Будучи лишенной рыцарской тематики, «Гренландская Песнь об Атли» представляет собой важное звено в переходе от античной темы людоедской трапезы – в которой зачастую невинное дитя становится инструментом материнской мести, неся в себе вину отцовского наследия (
quam es similis patri, т. е. «так как ты похож на своего отца», обращается Прокне к Ити, готовясь снять с него кожу) – к теме съеденного сердца[234].
Семейная месть совершается от руки мужчины в мифе об Атрее, который подает к столу брату Фиесту тела его сыновей, Аглао, Каллилеонте и Оркомено «без конечностей» (итал. privi delle estremità)[235], чтобы отомстить за прелюбодеяние со своей женой Аэропой и незаконное взятие микенского престола.
В «О судьбах выдающихся мужей» Джованни Боккаччо повествует нам о том же эпизоде со слов самих же главных героев. Рассказывает Фиест: «В неведении я отведал плоти своих же сыновей и отпил их крови, и не понял этого, пока этот монстр, отвечая мне на вопрос, где же были мои сыновья, не показал мне их головы»[236]. Брат Атрей же называет свой поступок праведной местью: акт каннибализма – это осквернение трапезы, которое компенсирует осквернение брачного ложа («он осквернил мое ложе», объясняет убийца, «и я осквернили его трапезу; он породил детей во чреве, что принадлежало мне: и я решил спрятать их в его животе»[237]).
Эта сцена проиллюстрирована в манускриптах французской традиции De casibus, чья иконография станет моделью для изображения других сюжетов. В отличие от истории Марии, которая присутствует в той же рукописной традиции, момент потребления в пищу человеческой плоти оставлен за кадром. Вместо этого о случившемся дают понять преподнесенные конечности убитых детей, во время или по прошествии трапезы, не ведающему отцу, сидящему за накрытым столом. Несмотря на многочисленные иконографические варианты, лежащая в их основе схема остается неизменной. В рукописи герцога Беррийского оба брата сидят за столом, в то время как слуга вносит ноги сыновей (рис. 12). Похожие сцены присутствуют в многочисленных кодексах из Национальной библиотеки Франции: в манускрипте Français 230 Фиест показан перед блюдом из останков его детей и бокалом, полным их крови, а Атрей приказывает подать другое блюдо с головами младенцев, чтобы раскрыть свой ужасный замысел (рис. 13). А в манускрипте Français 226 Фиест уже завершил свою мрачную трапезу и вздергивает руку, пораженный, узнав о случившемся: в этом случае блюда с головами сыновей уже на столе около чаш, переполненных кровью. и подноса с конечностями жертв (рис. 14). Жестикуляция, указывающая на произошедшее, о которой мы успели упомянуть еще в связи с Марией и взятием Иерусалима (сцена, присутствующая в этих же самых кодексах, за исключением Français 230), разворачивается в основном за счет Атрея, направляющего палец на приготовленные останки жертв, довольного исходом своей мести, и благодаря мимике Фиеста, взирающего на плоть от своей плоти[238].
Рукопись Français 233 предлагает иной вариант инсценировки (рис. 15), в котором на том же изображении присутствуют три временных промежутка: детоубийство (справа Атрей вот-вот зарежет детей), людоедская трапеза (Фиест сидит за столом одной рукой в тарелке), вынос конечностей (слуга подносит члены младенцев). В изобразительных циклах из «О судьбах благородных мужей и жен» выделяется, помимо прочего, и другая «застольная» месть, которая выпадает на долю еще одной невинной жертвы: речь идет о ребенке Клеопатры II, убитом ее мужем и братом Птолемеем VIII Эвергетом и преподнесенном к столу жене, что выворачивает наизнанку привычный ход событий, при котором месть обычно исполняется супругой. Если рукопись Français 230 увековечивает убийство младенца во время трапезы, то манускрипт Жерара Бланше содержит сцену с выносом к столу конечностей уже убитого младенца, симметричную миниатюре с местью Атрея, присутствующей в том же кодексе[239].
Похожая изобразительная схема, кажется, встречается и за пределами иконографии каннибализма: это случай некоторых изображений мук Иоанна Крестителя, в которых Иродиада заносит кинжал или нож над головой жертвы, покоящейся на блюде, во время пира. Сцена черпает свое вдохновение из легенд, согласно которым, во время перенесения останков святого из Константинополя в Амьен, по исходу четвертого крестного похода, у черепа над правой бровью был обнаружен надрез, видимый с задней стороны: объяснения искали в истории о последнем мстительном жесте Иродиады[240]. К тому же контекст пира, в котором голова Крестителя подается к столу среди прочих блюд, особенно в изображениях начиная с XV века, не мог не добавить каннибальского окраса и без того мрачному новозаветному финалу.
Насколько эти модели были близки друг к другу демонстрирует иконография манускрипта Français 50, относящегося к «Зерцалу истории» из Национальной библиотеки Франции (датированного 1463 годом), где миниатюра с головой Крестителя в высшей степени приближается к иллюстрации с Марией, пожирающей своего ребенка за столом из того же кодекса: оба изображения безусловно напоминают преподнесение детских голов к трапезе в ходе вендетты (рис. 16; почти одинаковым является изображение с той же сценой в рукописи Français 51 из Национальной библиотеки Франции).
3. Тело-могила
В отличие от классической вендетты, придворная месть обходится без слов. Приготовление мрачного блюда наносит двойной удар: страдальцу, что съест человеческую плоть, но также и жертве, обреченной на то, чтобы быть съеденной посмертно.
«Съеденное сердце» является древним фольклорным мотивом, весьма распространенным в литературе разных народов, в том числе и Индии. В средневековой литературе он трансформируется и становится чем-то более похожим на «сердце, которое заставили съесть»: согласно типичной повествовательной схеме, ревнивый муж, расправившись над любовником своей жены, преподносит ей к столу сердце убитого мужчины, спрятанного в пироге или какой-либо другой стряпне[241]. Этот мотив появляется в прованской, французской, немецкой и итальянской литературе начиная с XII века в разных формах, как в лирике, так и в биографиях, в romans и в новеллах. Критерием выбора следующих образцов была степень их распространенности либо наличие выдающихся из общего целого подробностей:
– «Лэ Гиро» (фр. Lai de Guiron)[242] в «Романе о Тристане» Томаса Британского (вторая половина XII века)»;
– «Вида» и «Разо» Гийома де Кабестань[243];
– «Роман о кастеляне из Куси и даме де Файель» (фр. Roman du Châtelain de Coucy et de la dame de Fayel) некоего Жакмеса (Жакмон Саксеп, конец XIII века);
– «Декамерон» Бокаччо;
– «Новеллино» (итал. Novellino) неизвестного составителя (конец XIII века);
– «Лэ Иньяура» (фр. Lai d’Ignaure)[244].
Начнем с базовой версии легенды, которая появляется впервые в «Лэ Гиро», дошедшем до нас в составе «Романа о Тристане» Томаса Британского. Изольда, страдающая от разлуки со своим любимым, поет о печальной истории своей любви:
[…] молодого Гиро застали врасплох
и убили за любовь к своей даме,
которую он любил превыше всего,
и после граф
сердце Гиро жене своей
обманом подал к столу[245].
Здесь уже присутствуют основные аспекты литературного топоса, но повествование, состоящее всего лишь из нескольких строк, не позволяет нам составить себе представление о подробностях происшествия: сжатая форма произведения и его ранняя дата в ответе за то, что тема съеденного сердца представлена в достаточно скупой форме. В частности, в «Лэ Гиро» отсутствует (или его оставляют на волю воображения читателя) фундаментальный аспект, присущий историям об amour courtois (рус. «куртуазной любви»), который разовьется в период между первой и второй половиной XIII века, на юге и на севере Франции: кончина