тех, кто ее слышал, но не знал, приходило в голову, что «в миру» она прокурорствует.
Ария Бальменовой, восходившая еще к той ее дореволюционной партии, была не только из самых больших, но и, безусловно, самой странной арией хора. По словам часто безмерно холодная и казуистическая, она пелась с совершенно не знакомым мне горем и страданием. С каждым годом она всё больше была наполнена ужасом женщины, от которой ждут намного больше, чем она может дать, женщины, которая понимает, что она не в силах на себя это взять. Она мечтает об этом, готова на всё, но боится так, что я не знаю вообще, с чем это можно сравнить.
У певицы был глубокий, сильный и хорошо поставленный голос, возможно, вообще наиболее сильный голос в хоре, но голос этот разом мог стать медленным и совершенно неповоротливым, как будто она просто устала он него. Проходило несколько тактов, и он снова менялся. Теперь это был голос, сознательно отказавшийся от всякой суеты, он жил тяжелой нутряной жизнью, жил очень трудно. Это была река, не желавшая уходить в другое русло, река, убежденная в неизменности основных правил и законов, и она несла в себе все эти правила и законы. Она зачинала их, вынашивала и рождала, а потом вела, пока жизнь не кончалась. В ней всё это отстаивалось и успокаивалось, меняясь так же редко, как меняется что-то в вынашивании ребенка.
Вернувшись в двадцать втором году в хор, Бальменова начала с того, что настояла, чтобы Лептаговым был написан общий рисунок ее партии, причем всячески давала понять: за рамки обговоренного ни при каких обстоятельствах не выйдет. С Лептаговым они подробно и заранее обсуждали всё движение ее голоса, что, о чем и как она будет петь. Для него это было, конечно, чрезвычайно ценно, иначе трудно сразу было ввести в хор такую большую партию. Нет сомнения, что поначалу и Бальменова, и он вслед за ней искренне верили, что, как они договаривались, так и будет – но, увы, надеялся он зря. Стоило ей запеть, она разом забывала всё, о чем они условились.
То, что она пела, вело ее, это была самая настоящая импровизация, совершенно свободная импровизация на тему ее партии, и сделать с этим было ничего невозможно. Позже он и договаривался с ней лишь затем, чтобы импровизации были и впрямь для нее естественны, необходимы, чтобы она не сосредоточивалась на них, не считала, что именно их он от нее ждет. То есть он скоро дал ей полную свободу – и боялся одного: что она будет пытаться ему угодить, – не хотел этого и не ждал. И еще она ему очень нравилась, когда приходила и каялась, и виноватилась, что вот, опять не смогла.
Он хорошо помнил ее прежнюю – холодную, жесткую революционерку, этакую Софью Перовскую нового поколения, и помнил, как первый раз она пришла к нему. У нее тогда был совсем небольшой запас жизненных впечатлений, и то, что она знала, было очень четко разделено на черное и белое, между же – пустота, но эта графичность всегда была смягчена тем, что она одновременно жила в нескольких реальностях и с удивительной легкостью переходила, всё время переходила из одной в другую; эмиграция лишь развила в ней это.
То она была народоволка, молодая, презирающая жизнь, всегда готовая к смерти, к тому, чтобы эту жизнь отдать за счастье других людей, и тут же – влюбленная в гимназического учителя, этого живого бога Саваофа, хлыстовка. Причем здесь не было и намека на девичью влюбленность; она хотела его, хотела как женщина – и пела о той единственной ночи, когда они были близки, но тогда она была одурманена и, конечно, ничего помнить не могла, поэтому она всё время придумывала, сочиняла, и эти ее фантазии были такими живыми и в то же время так чисты, искренни и прекрасны, что оторваться было невозможно. Весь хор, не только Лептагов, слушал этот гимн любви, затаив дыхание.
Начиналось всё с романтической девичьей страсти. Влюбленная, она ходила вокруг да около своего избранника, и всё не могла решиться с ним заговорить, лишь гадала на него у единственной местной цыганки. Она была жена-девочка, уже два года она была женой, но так и не познала мужа. Она понимала, что муж ее прав, ценила в нем эту силу воздержания. Он много говорил с ней о чистоте, всякой чистоте – и чистоте рядов, и чистоте идей, помыслов, и о телесной чистоте тоже, – и получалось, что это была бы грязь, если бы партийное задание они замарали обыкновенной похотью. Они, эсеры, боролись с хлыстами за души людей, и он хотел сохранить себя и ее в не меньшей чистоте, чем та, что была у хлыстов. Он был классический тип революционера, человек идеи, и она любила, уважала и преклонялась перед ним именно таким. И вот она от него уходила. От него, как бы хлыста в миру, она уходила к настоящим хлыстам: то были их враги, их политические противники, сейчас они находились в одной лодке, но это ничего не меняло; она уходила к врагам, она предавала своих, чтобы, родив, продлить, продолжить дело врагов.
Эта часть была очень чистая; она каялась, страдала и каялась, но ее тянула, не отпускала любовь к этому хлыстовскому богу: он был красив, необычайно красив, русоволосый, голубоглазый, и на нем, если бы она с ним не соединилась, всё их хлыстовское дело должно было пресечься. Она обязана была их продлить, хоть они и были враги, она не могла решиться приговорить, поставить на их судьбе крест. И она начинала петь, что это он, Краус, своей жизнью оправдал их, она уважала его, из-за него была чиста и непорочна, поэтому-то они и выбрали ее родить Бога, поэтому ее и избрали; он сам проложил ей дорогу.
Она пела об этом учителе, пела, гордясь, что, по их вере зачав и родив, она так и осталась непорочной, так и не знает мужчины, ничто плотское ее не коснулось. И тут же, без перехода, снова начинала петь, как ходила около дома учителя, мечтала встретить, поздороваться с ним, увидеть, как он улыбнется, и улыбнуться ему в ответ. Он был ее первой в жизни любовью, первой настоящей любовью, до этого она любила только партию и народ, народ и партию, – а тут встретила его и изменила с ним и партии, и народу, и своему долгу.
Она пела, что до этого и она, и Краус презирали любовь между мужчиной и женщиной, считали позорной, несвоевременной