была на виду, часто лидером, и в то же время несомненно, что жизнь вела ее за руку, словно маленькую девочку, жизнь правила ею, а не она жизнью. Мужчины, знавшие ее и ее любившие (любили ее очень многие), всегда поздно приходили к пониманию того, насколько она была не вольна, насколько ей не было дано собой распоряжаться. Она подавляла и обманывала всех своей силой, активностью, своей мгновенной реакцией, она сразу же во всё входила, сразу же везде делалась как дома, но это была иллюзия – просто ее подхватил другой поток и ей снова достало инстинкта не бороться, а плыть по течению.
В своих хоровых партиях она так мешала любовь к Богу, веру в Него – с богохульством, что нередко не просто срывала репетиции, а ставила хор на грань раскола. Помню, как она пела о том, что в истории зачатия и рождения Иисуса Христа, возможно, есть страшный намек на то, что именно человек породил Бога. Пела о попытке Бога понять человека во всём, даже понять через человека, что же такое зло. Раньше, кажется, Он считал, что зло – лишь недостаток, отсутствие добра, ведь Господь Всеблаг и не мог понимать зла.
Она пела, что человек вообще куда жестче Бога; если в Боге больше милости и милосердия, чем справедливости, то в человеке больше справедливости и совсем мало милости. Человек хорошо знает себя, знает свое зло и поэтому себя ненавидит. Грехи, как короста, мучают его, и он хочет смерти, хочет избавиться от этих страданий, не ждет никакой милости. Бог любит человека, пела она, а человек себя – нет; он стыдится своей ущербной природы и не верит, что может исправиться. Она пела, что Бог так же протяжен, как тот срок в два поколения, что был отмерен евреям для скитания по Синаю, и так же, как ни одному еврею, вышедшему из Египта, не суждено было войти в Палестину, так ни одному человеку не суждено понять Бога.
* * *
В середине двадцатых годов, когда борьба между эсерами и скопцами вновь обострилась, в хоре усилился один еврей, бывший в их труппе с самого начала. Его привел еще Лептагов, который по неизвестной причине (впрочем, у еврея был неплохой баритон) всегда ему протежировал. С этим евреем была связана очень романтическая история; к сожалению, совершенно неизвестно, была ли в ней хоть капля правды. Излагали ее по-разному, и иногда получалось, что он даже не был природным евреем, в другой раз – что всё же был. Суть ее в следующем.
В 1863 году, когда восстание поляков доживало последние дни, крестьяне одного из имений по реке Тетереву загнали своего пана, на которого давно имели зуб, со всей его семьей и челядью, а также от мала до велика население близлежащего еврейского местечка, в воду – и стали кого закалывать кольями, кого просто топить. Тогда одна из женщин, видя, что смерть близка, сунула ребенка, который был с ней, в берестяной туес (была она еврейкой или полькой – не удалось выяснить, несмотря на самое тщательное расследование) и пустила вниз по течению. Верст через тридцать короб прибило к берегу рядом с другим еврейским местечком, где его, к счастью, заметили. Ребенка накормили, перепеленали, и в тот же день его взяла к себе бездетная и уже немолодая пара.
Младенцу было всего несколько дней, обрезан он не был, впрочем, и крестильного крестика на нем тоже не было. По внешности он был скорее славянин: золотистые волосы, серые глаза. Кажется, новые родители мальчика – фамилия их была Гурвич – одно время пытались найти его настоящую семью, но не слишком усердно: они так привязались к ребенку, что страх потерять его скоро заставил их бросить поиски. Мальчик был обрезан и до четырнадцати лет, то есть до дня, когда по доносу одного из местных чиновников началось расследование данной истории, прожил евреем.
В доносе Гурвичи обвинялись в том, что, воспользовавшись обстоятельствами, они совратили в жидовство ребенка христианского вероисповедания. Дело длилось больше трех лет, в конце же концов, несмотря на участие видных петербургских адвокатов, Гурвичи были признаны виновными и сосланы на два года в Сибирь, а ребенок окрещен и отдан на воспитание в добропорядочную православную семью в город Житомир.
Через год мальчик бежал в Сибирь к своим приемным родителям, но в живых их уже не застал: непривычный климат быстро свел обоих в могилу. Смерть эта, очевидно, сильно его поразила, потому что, вновь оказавшись в Житомире, он сразу объявил себя евреем, принялся усердно посещать синагогу, и все последовавшие попытки вернуть его в православие, несмотря на заинтересованность в этом деле даже особ августейшей крови, ничего не дали.
Этот еврей до поры до времени никому не мешал. Его партия, в первые годы кимрских репетиций совсем небольшая, была для обоих лагерей паузой в борьбе, возможностью собрать силы или, наоборот, увидеть, что победить сейчас так и так не удастся, следует изыскать резервы и перегруппировать ряды. Но к двадцать седьмому году натиск и скопцов и эсеров как-то разом ослаб, вечное противостояние вконец истощило оба лагеря, они обессилели; тут он и выдвинулся.
У еврея была довольно странная ария, где были перемешаны псалмы (по-видимому, собственного сочинения), молитвы, плачи и Нагорная проповедь; всё это, как и с другими, как с каждым, хор нес, держал, тянул выше и выше, чтобы и его голос дошел до Бога. Начинал он с того, что, зажегши свечу, не ставят ее под сосуд, но на подсвечник – и светит всем в дому, и он знает, что его народу никогда не скрыться, никогда не уйти от гонений. Он пел это мягко и ласково, любя их и прощая, и у них же, у хора, прося прощения. В отличие от дальнейшего, эта часть, кстати, многим нравилась и охотно хористами пелась.
Выдвижению еврея в первую очередь способствовал Лептагов, сделав его в середине двадцатых годов как бы своим заместителем. Причина была в следующем. Еще когда Лептагов работал над «Титаномахией», он во время одной из репетиций по неумелости на месяц сорвал два скопческих голоса, два лучших дискантных голоса хора, из-за чего работа в самый ответственный момент встала. Урок этот не прошел даром, и с тех пор он всякую репетицию начинал с длинных и утомительных упражнений для разработки голоса.
Упражнения были его собственные, причем совершенно нетрадиционные. Полчаса спокойного, ровного пения, когда связки как бы разогревались, сменялись занятиями, построенными целиком на предельных звуках: криках, хрипах, стонах, реве. Причем, что характерно для Лептагова, он и здесь,