в Кимрах, едва там стало известно, что Бальменова зачала, и дальше, во всё время ее беременности, и скопцы, и эсеры самым энергичным образом предъявляли на будущего ребенка свои права. Наверное, именно поэтому ее побег обе стороны равно восприняли как измену, и так до конца не простили его Бальменовой.
Когда Лептагов узнал, что она бежала, он был уверен, что Господь внушил ей эту мысль, что это Он увел от народа его Христа. В последние месяцы перед побегом Бальменова вообще ни о чем не могла думать – только о том, чтобы спасти сына, спасти, как любая другая мать спасает свое дитя. Она мечтала об одном: что у нее будет самый обыкновенный ребенок, а не такой, которого распинают снова и снова, как первого из хлыстовских Христов. Но в Германии, измученная бесконечным бегством, она постепенно стала привыкать к тому, чего от нее ждали, чаще и чаще объясняла Ему, кто Он. Говорила, что Он спасет мир, спасет людской род, правда, тут же, испугавшись, останавливалась на полуслове – ведь для этого Он должен принять мученическую смерть. В конце концов она совсем запуталась в том, кто она и кто Он, должна ли она спасать Сына, – и тогда пусть гибнет мир, или Господь предназначил Его на страдание и смерть – и не ее дело мешать Божьим замыслам; в этом состоянии она и отдала ребенка отцу Крауса.
Когда старший Краус приехал и, впервые увидев внука, поразился его изможденности и худобе, Бальменова вдруг тоже посмотрела на сына его глазами – и стала взахлеб кричать, что не виновата, что бегала как заяц из города в город, из страны в страну, чтобы скопцы или эсеры не выследили их и не отняли ребенка. Она кричала ему, что они так ее и не поймали и это главное, остальное – ерунда, потому что пускай ребенок неухожен, еле стоит на ногах, но он с матерью, а не на кресте. Потом, уже кончив кричать и немного успокоившись, только иногда всхлипывая, она долго рассказывала Краусу, что однажды в Гамбурге, заметив за собой слежку и лишь к ночи с большим трудом от нее уйдя, она думала распустить слух, что ее сын погиб, просто погиб, не взяв на себя ничьих грехов, иначе они всё равно найдут Его и заставят принять крестную муку. Плача, она говорила старшему Краусу, что для этого, наверное, и насилия не понадобится: сын очень честный и чистый мальчик, очень добрый, хороший и совсем идеалист, уговорить его будет не трудно. Краус тогда ее жестоко высмеял, назвал сумасшедшей. Как, кричал он ей, безумно любя ребенка, можно довести его до подобного состояния? Какая мученическая смерть, когда он и так благодаря ей – чистейшей воды доходяга. Он, Краус, даже не знает, сумеет ли довезти его до России.
Преувеличения тут не было. Алексею тогда было чуть больше полутора лет, у Бальменовой с самого начала почти не было своего молока, нанять же кормилицу было не на что – и ребенок выжил чудом. Он был слаб, истощен, почти всё время спал и явно отставал в развитии.
Почему Бальменовой не помогали ни ее отец, ни скопцы, я не знаю. Ведь о том, как жили в эмиграции Бальменова и Краус, скопцы были превосходно осведомлены. В частности, они знали, что всё то время, пока отец Крауса не забрал ребенка с собой в Петербург, тот балансировал на грани жизни и смерти. Один из скопцов уже после войны рассказывал мне, что планы похитить у Бальменовой ребенка, чтобы его спасти, действительно были. Однако не все общины были с этим согласны, многие колебались, будет ли это канонически верным; возможно, говорили они, что те муки, те страдания, которые сейчас претерпевает младенец, – это начало, необходимая часть тех мучений, которые и есть Его чаша, Его венец, то, ради чего Он и послан на землю. Без этого сможет ли Он взять на себя грехи людей и спасти мир?
Эта позиция, этот отказ от каких бы то ни было попыток вмешаться в судьбу сына Бальменовой оставался в силе и дальше, во всяком случае, скопцы ничем не давали о себе знать и когда ребенок жил в Петербурге у отца Крауса, и еще позже, уже после революции, когда он поселился в деревне под Кимрами, где его официальный отец – Краус, приняв сан, получил приход. Дедом ребенок воспитывался в строго православном духе, естественно, что его жизнь с отцом-священником в этом плане тоже ничего не изменила, однако, повторяю, скопцы все эти годы продолжали вести себя так, словно это их вполне устраивало.
* * *
Уже на следующий день после бегства Бальменовой хор, словно ни ее, ни надежд, связанных с ее сыном, никогда не было, предпринял первые попытки восстановить с Лептаговым прежние отношения. Выразилось это в странном смешении покаяния с отступничеством от недавнего прошлого, которыми было наполнено их пение, каждая партия, которую они пели.
За время репетиций последних нескольких месяцев у него с Бальменовой установились настолько близкие отношения, что он не мог не увидеть в этом мгновенном забвении, отказе от нее предательство себя самого. Подобное в людях он не терпел никогда, теперь же всё не просто происходило на его глазах, но и лично для него. Хористы, похоже, были убеждены, что он должен быть в восторге от их измены. Будто блудливая сучка, хор терся, ползал на животе, вилял хвостом, всячески доказывая, что то, что он увязался за другим хозяином, – это так, пустяки, ошибка молодости, на которую не стоит обращать внимания. Хор пел, вопрошал на всё более высокой ноте: как, как он мог забыться и поверить этой женщине, которая вообще неизвестно кто: эсерка – не эсерка, хлыстовка – не хлыстовка; она сманила его, сманила лепостью, прекрасными обещаниями; разве вообще можно было помыслить, что Господь спасет, пошлет на землю ради них, грешных, насквозь проросших злом, собственного Сына, пошлет Сына, чтобы Тот своей мученической смертью искупил их грехи – кто мог поверить в это безумие?
Желая потрафить Лептагову, они теперь пели так, чтобы было видно: больше они ни на что не надеются, ни на что не уповают. Бежав, Бальменова унесла и все их мечты о спасении, сейчас они просто каются и кротко ждут того, что Господь им предназначил. Однако и здесь им было трудно удержать меру; то и дело они принимались изгаляться, юродствовать в этом своем раскаянье, в этой готовности без ропота и стенаний принять назначенную им участь. Кончали же они тем, что как же