хотя занятия были чисто технической тренировкой связок, добивался абсолютной искренности и естественности.
Он заставлял их вспоминать крики, которые они слышали в жизни, и мне долго было странно, пожалуй, даже мерзко, присутствовать на спевках, где плач матери, получившей с фронта похоронку на единственного сына, сменялся стонами и хрипами раненого, которого переехала и, не остановившись, укатила дальше карета, или кличем атаки казацкой сотни, причем участвовать во всём этом должен был каждый. Лептагов объяснял им, что только абсолютно честное видение и чувствование того, о чем они кричат, позволит их связкам выдержать и моральную, и чисто звуковую силу криков.
Он говорил им: чтобы по-настоящему петь, они должны быть причастны всему горю этого мира, что только там, в криках боли и смерти, и, может быть, немного в криках любви, и есть настоящая жизнь. Говорил, что такая несмягченная, несглаженная жизнь, из которой выброшены за ненадобностью манеры, этикет, предрассудки, им – скопцам и революционерам – должна быть особенно близка; в сущности, вообще непонятно, кому она может быть ближе, чем им, ведь они идут на страдания совершенно добровольно и с верой, счастливы, даже спешат идти.
В то же время, повторял Лептагов хористам, чужие крики, например, крики слабости, которые эсерам должны были бы казаться противными их естеству, они должны петь столь же подлинно, как свои родные, потому что всё это – горе, всё рождено горем, всё – плоть от плоти страданий народа и безысходности. Да, им, эсерам, достало силы, чтобы подняться и начать борьбу, а другим – нет, но в них не должно быть и капли высокомерия, только терпимость и понимание, потому что, если они будут идти на смерть ради тех, к кому относятся с презрением, жертва их не нужна. Народ она только оскорбит и унизит.
Прежде высокого подвига, учил он их, они должны спуститься на самое дно, распластаться там, ощутить всю безнадежность и обреченность – и лишь тогда снова попробовать встать. Получится – хорошо, нет – значит, так судил Господь. То есть не сверху, как баре, они должны прийти, взять за руку, сказать – что ж ты, дурачок, валяешься в грязи, всех нас Господь создал равными, – ни в коем случае не сверху. Сначала подняться самим, а потом, если и на это достанет сил, поднять других. Он говорил эсерам, что честность, искренность, которая будет в их криках, для него – мера их истинной революционности, и похоже, что это было правдой.
Крики скопцов и эсеров первое время были, конечно, мало натуральны, но потом быстро стали делаться, какими он хотел, – и те и другие были готовы к этому. Они не были счастливыми и довольными жизнью людьми, и вот, едва ему удалось погрузить их во всё это горе, то горе, которое всегда было рядом, но не их, пока еще не их, – жалость в хористах открылась. Дальше он лишь укреплял их в ней, укреплял их веру и в социальную справедливость, и в Господа, так что после занятий с ним хористы с радостью видели, что стали лучшими, чем прежде, эсерами и лучшими, чем прежде, скопцами.
Только в Кимрах эти упражнения получили настоящее значение, хотя разминать голоса криками Лептагов начал еще в Петербурге, после гибели «Титаника», когда они все – и скопцы, и эсеры, и гимназисты – мечтали продолжить спевки, а он не чаял, как от оратории избавиться, не понимал и ненавидел хор за то, что тот требует от него возобновить репетиции, продолжить эти красивые праздничные песнопения.
Но объяснить хору ему ничего не удавалось; они были сильнее его, когда собирались вместе; все такие разные и по-разному понимающие мир, такие не ведающие сомнений, они додавливали его. И тогда, отчаявшись, он попытался им сказать, что это – горе, просто страшное несчастье, беда, чтобы они сами не захотели больше этими спевками заниматься. Он думал отвадить их, до предела набив упражнения злом, болью, – и для этого коллекционировал, собирал его и собирал, но в конце концов добился совсем другого: неожиданно они и впрямь научились чувствовать и понимать горе, любое горе, и передавать его своими голосами.
И всё же это было чистой воды тренингом. Упражнениями они действительно лишь разрабатывали голоса. Довольно долго он вел эти занятия сам, а потом ему надоело – и он поставил вместо себя еврея. Когда тот попал в хор, никто не помнил. Кажется, Лептагову на одной из репетиций не хватило специфического оттенка баритона, – тут он и случился как раз с таким голосом, что требовался. Он жил в Петербурге без вида на жительство, скитался, ночевал бог знает где, голодал. В довершение бед на севере у него открылся туберкулезный процесс, он часто простужался, срывал репетиции, хотя человек был старательный и к Лептагову всегда тянулся. Он вообще был очень привязчивый.
Вслед за переездом Лептагова в Кимры он тоже перебрался туда, и надо сказать, Лептагова это тронуло. С голосом в средней полосе у него постепенно наладилось, он подкормился, каверны зарубцевались, так что легкие его окрепли, да и сам он окреп, приобретя вполне благообразный вид. Без сомнения, он был куда более привязан лично к Лептагову, чем другие хористы, оратория же интересовала его мало: для него участие в спевках было лишь способом найти хоть какое-нибудь пристанище, возможно, просто выжить.
Надо сказать, что Лептагов был рад, что еврей освободил его от этих занятий, да и хор в общем не возражал. Тем более, что все скоро увидели, что дело свое еврей делает хорошо и горе он тоже знает. Лептагов, первое время приходивший посмотреть, что у того получается, был поражен, в каком разнообразии и непохожести он знал горе. Для самого Лептагова оно было болью, то сильной, то слабой, то резкой, то тупой и однообразной, – но еврей открыл ему горе совсем другим. В нем была такая невозможность с ним примириться и его принять, такая его неотвратимость и безысходность, что Лептагов сначала был даже устрашен, а потом просто списал всё на личные ощущения еврея, на то, что ему пришлось пережить, на его неустроенность и боязнь. Бедный, обреченный человек, который волей-неволей стал специализироваться на несчастьях.
Позже, когда Лептагов уже посещал эти занятия один или два раза в месяц, не чаще, потому что шли они по-прежнему хорошо, одно немного его удивляло: он видел, что в глазах хористов этот еврей неестественным образом вырос; впрочем, не следует думать, что Лептагов всерьез ревновал.
Лишь потом, очень и очень нескоро, когда в Кимрах всё уже утвердилось и устоялось, Лептагов вдруг понял, что внутри того, что пел хор