проволокой и, впрягаясь в оглобли вместо лошади, крякая натуженно, привозил с реки воды в три раза больше, чем приносил в ведрах.
Тонька, будучи совсем маленькой, подталкивала бочку сзади вместе с сестренкой, которая была еще меньше ее – на целый год. Выкладывался отец донельзя, вечером падал на кровать едва ли не замертво. Немедленно возникала мать, нависала над ним и горестно качала головой.
Иногда говорила:
– Отец, одень пиджак свой праздничный, туфли на спиртовой подошве и прогуляйся по деревне, с мужиками поболтай… А?
В ответ отец отрицательно качал головой:
– Не-ет, надо садом заниматься.
Сад он вырастил великолепный, лучший в деревне – душу ему отдал, успел попробовать первые яблоки, остался доволен и с улыбкой на лице отправился в далекие миры, где находились его родители и родители его родителей. Когда Тоня вспоминала отца, глаза у нее обязательно оказывались на мокром месте.
Хотя надо признаться, деда она любила больше, чем отца, недаром называла его душевно и нежно «дедушко», и дед отвечал ей такой же нежной любовью.
Зимой, при керосиновой лампе деревенская молодежь собиралась где-нибудь в теплой избе на «мотаню» – посиделки с балалайкой либо гармошкой… И плясали на посиделках, и пели. Какие только песни не звучали в те морозные вечера. Были и такие, которые сейчас, в военную пору, уже не поют. «Ничто в полюшке не колышется», «Посеяла лебеду на берегу»… Кто знает, кто вспомнит эти песни ныне?
Виски Тонины что-то сжало, она неожиданно услышала далекий голос деда, вскинулась на топчане, но тут же обвяла, опустила голову на подушку.
– Дедушко!..
Утром Тоне Репиной принесли письмо. Письмо было из деревни, Тоня радостно запрыгала, пропела что-то звонкое, бодрящее слух – из старых, видать, песен, поскольку слова не были знакомы аэростатчицам, распечатала треугольник, – это было очень просто, – а через мгновение неожиданно вскрикнула и опустилась на пол. Ее подрубила горькая новость, сообщенная в письме, – умер дедушко.
Недаром он ей снился накануне, буквально не выходил из головы: дедушко прощался с нею.
Немцы уже не налетали на Москву огромными ревущими волнами – то ли опасались потерь, то ли пытались придумать чего-то новое – может быть, даже технику, способную срезать аэростаты, как цветы садовыми ножницами, – все сразу, – а затем сажать их на манер гладиолусов и пионов в горшок с водой, то ли вообще решили изменить тактику бомбардировок советской столицы, – непонятно было.
Но, несмотря ни на что, аэростаты продолжали взмывать над московскими крышами, единственное что, почти все аппараты были одиночными, без участия тандемов – аэростатов-двоек, как и трехэтажных, наполненных водородом сооружений.
Москвичи к аэростатам привыкли, поглядывали просветленно в высь, ловили их глазами и волновались, если не видели над головой туго натянутый стальной трос «воздушной колбасы». Аэростаты сделались неотъемлемой частью столичного пейзажа.
Тем временем окончательно пришла весна. Она долго задерживалась, обманывала народ, – манила, вселяла надежду голубыми проталинами, возникающими в небе, и темными, влажными – на земле, мелкой, похожей на пот, капелью, появляющейся на внутренней части стекол в окнах, но потом город вдруг начинал зажимать в своих жестких тисках мороз…
Вот тогда-то около станций метро находили сбитых холодом воробьев и собак, так и не сумевших добраться до тепла.
В такие внезапные морозные выпады небо делалось очень чистым, что для Москвы, особенно ночной, было опасно, и в воздух поднималось около сотни аэростатов дополнительно к тем, что дежурили в небе регулярно.
Из штаба приходили новые вводные с новыми адресами, и сто тринадцатый пост, бывший местом приписки трех аэростатов, обеспечивал эти новые точки. И техникой обеспечивал, и людьми.
Хотя хваленые немецкие бомбовозы «юнкерсы» и «хейнкели» в ночном московском небе в последнее время не появлялись, общего отбоя не было, и народ, обслуживающий «воздушные колбасы», спал, не раздеваясь и не снимая валенок, – только телогрейки, сброшенные с плеч, лежали на полу, но натянуть их на себя было делом одного мгновения, в любую секунду девушки были готовы оказаться около аэростатов.
Жизнь текла без особых всплесков, но с фронтовой ее никак нельзя было сравнить – здесь не было того, что имелось на фронте, хотя незначительные сюжеты, от которых попахивало порохом, конечно же случались. Орденоносец, про которого в двух газетах были опубликованы статьи, старший сержант Телятников получил предписание – отбыть на командирские курсы, что им и было сделано… Но перед отъездом он решил попрощаться с девушками, на рынке приобрел две бутылки фабричного «спотыкача» – напитка вкусного и хмельного, и устроил отходную…
Речь его за столом была короткой.
– Простите, ежели что было не так, – сказал он, причем сказал таким проникновенным сердечным тоном, что Тоня Репина чуть не заплакала: знал учитель истории, на какие душевные струнки надавить, чтобы слова проникли в сердце. – Дай бог всем вам остаться в живых, дождаться с фронта своих женихов и самим благополучно вернуться домой…
На освободившееся место был назначен Легошин. Он окончательно пришел в себя, от послегоспитальной прозрачности почти ничего не осталось, это был нормальный мужик, который уже мог держать в руках винтовку и ходить в атаку, хотя, честно говоря, его следовало бы еще немного подкормить… В дивизионе сержант Легошин уже успел стать своим человеком, к нему и на посту привыкли, обращались с разными просьбами, когда требовалась мужская рука или хотя бы мужской ум… Характер у сержанта был спокойный, человеком он считался рассудительным, прежде чем что-либо предпринять, он это дело основательно обмозговывал. В общем, это был готовый командир младшего ранга, хозяин поста, если хотите.
Жизнь, как говорилось раньше, продолжалась…
А Савелий Агафонов не отступал от цели, которую наметил. Он хотел рассчитаться с виновником всех бед своей семьи и закрыть эту тему раз и навсегда. Даже если сам при этом закроет глаза и больше никогда их не откроет.
Каждому – свое, в общем. Где-то он уже слышал эту фразу, только где именно и в связи с чем слышал, кто ее произнес, этого Савелий не помнил.
Сталина надо было убирать. Савелий не задумывался, что будет с Россией, со страной, если Сталина не станет, куда завернет война и что она сделает с людьми, – в дополнение к тому, что уже сделала, – и вообще, будет ли жив мир, если фашистская язва расползется по городам и весям не только европейским, но и азиатским. Савелия, честно говоря, это не волновало.
Он чувствовал себя униженным, раздавленным чужими сапогами.
Все-таки его заставили отказаться от отца, а большего унижения для православного человека просто быть не может. Исключили из комсомола, отказали в медали, которую он заслужил кровью, унижали, как казалось Савелию, во всем…
Возможно, это только казалось, что его унижали, – срабатывало что-то внутри, какие-то очень чувствительные рецепторы, отзывающиеся на любую, даже самую малую несправедливость и рождающие в ответ