он. — Мы спросим что-нибудь кошерное и скажем, чтобы нам не давали к мясным блюдам молочных приборов{281}.
Он привел ее в ресторан, посещавшийся коммивояжерами, канцелярскими и заводскими служащими. К оконному стеклу было приклеено отпечатанное на гектографе меню. Ганеле увидела большую застекленную буфетную стойку с закусками, вазочки с искусственными цветами на столах, люстры, швейцара, помогающего господам снимать пальто, и вспомнила, что под плащом на ней блузка, которая хороша только для Поляны.
— Я сюда не пойду…
Он шутил, объяснял, настаивал, но она заупрямилась.
— Куда же вы ходите обычно?
— В молочную.
Они пошли в молочную. Сидя возле нее, он терпеливо жевал яблочные слойки и трубочки с кремом, пил молоко. Все время что-то рассказывал, не сводя с нее глаз, расспрашивал ее о Поляне, о гахшаре, о том, что она видела в Остраве за эти два месяца. Потом опять угощал ее, и они опять смеялись. Ганеле смотрела на круглые часы в молочной, удивляясь, как быстро бегут минуты.
Расплачиваясь, он взял пальцами десятикронную монету: «Санже пасе чары муры фук», — щелкнул пальцами — и монета исчезла. Потом положил ее на левую ладонь, сжал кулак: «Ук, мук, фук», — и в левой руке пусто, а монета оказалась в правой.
— Путешественник должен все уметь!
И он залился вместе с ней звучным, мальчишеским смехом.
Почему у них дома никто никогда не смеется?
Они сидели в молочной до самого конца перерыва, а потом вместе рысцой побежали на фабрику, тоже смеясь.
Так началось. Ганеле помнит каждое сказанное тогда слово.
«…за измену, за преступную связь с главными врагами иудейства, за грубое нарушение дисциплины и безнравственный образ жизни Гана Шафар исключается из кедмы. Настоящее решение будет сообщено местной организации».
Так на одном собрании, посвященном критике, закончил свою обвинительную речь председатель гахшары. Юноши приняли это спокойно, как единственно возможный логический вывод, девушки бурно аплодировали, а Сельма Странская крикнула: «Браво!»
Ганеле никогда не любила собраний, посвящавшихся критике. К счастью, на этом собрании ее не было.
— Так-то так, — сказал секретарь кедмы, — но извольте сообщить об этом местной организации, когда она ни в какой организации не состоит!
— Как не состоит? Кто же ее сюда послал? — строго спросил председатель.
— Им четыре раза писали из центра, но они не отвечают: мы письма словно на ветер бросаем. Вступительные марки не оплатили и не думают их возвращать, членские книжки тоже не оплачивают и не возвращают, денег из копилок не присылают, и самих копилок — тоже нет! Хоть бы какая-нибудь польза от них! С паршивой овцы хоть шерсти клок!
Пепик Таусик засмеялся:
— О полянской организации даже два раза в журнале писали. Сначала предупреждали ее, а потом исключили… Погодите гоготать! У меня есть еще кое-что: Гане Шафар сегодня письмо пришло. Переслать ей по новому адресу?
— Нет! — крикнул председатель. — Отправить обратно!
— Идет. Значит, Поляна, Шлойме Кацу.
Ганеле больше не жила в кедме и не пришивала ремней к мешкам на фабрике «Рубичек и Лебл». Она работала теперь в редакции «Вольного мыслителя»{282} и жила в славной комнатке, которую снимала за тридцать крон в неделю.
Все произошло очень быстро. Однажды она не вернулась в кедму, а на другой день господин Караджич послал рассыльного из большого склада эмалированной посуды, где он был агентом, за Ганелиным чемоданчиком — и дело с концом! И в редакцию устроил ее тоже господин Караджич. Он был секретарем «Вольной мысли», председателем «Общества сторонников кремации» и членом редакционной коллегии двухнедельника «Вольный мыслитель». И Ганеле, вместе с пожилым господином по фамилии Пшеничка, чья длинная трубка причиняла ей немало беспокойства, стала работником общей канцелярии этих трех организаций.
Спору нет, прыжок, сделанный Ганеле, был огромен: Поляна — кедма — «Вольный мыслитель». И все это за какие-нибудь десять недель… Куда же больше?
Как?.. Стало быть, гои сжигают своих покойников? Бросьте шутить! Кидают прямо в печь? Что?.. И евреи тоже?
Как же так? Неужели так и кидают? Что же здесь, в Остраве, вовсе нет евреев? Или евреи — только в Поляне да еще кое-какие в Кошицах, а больше нигде нет? Так, что ли? Ну, что это за евреи, которые не знают своего языка, говорят между собой по-гойски, по-гойски одеваются, не празднуют субботы, едят трефное, не молятся и не делают ничего, что полагается правоверному еврею? Даже дают себя сжигать? В печи?
— Ах, мадмуазель Ганичка, — говорит господин Пшеничка, — чему только учили вас в вашей чешской школе? «Евреи» пишется не с большой буквы, а с маленькой. Да вообще не говорят «еврей», а просто в рубрике «вероисповедание» пишут «иудейское»; и даже не выписывают все слово, а только «иуд.».
— А что при этих сжиганиях делает господин Караджич?
— Произносит речи.
— Что?
— Ну, учит народ.
— Чему?
— Не верить длинноволосым и другим таким же тварям. Ни христианским, ни еврейским. Вообще никаким.
Если Иво Караджич не уезжает по торговым делам, то в полдень или к пяти часам приходит в редакцию «Вольного мыслителя».
— Как вы себя чувствуете, Ганка? — смеется он, показывая свои красивые зубы. — Идем сегодня вместе обедать? А в кино сходим, Ганичка?
Он водит ее в кинематограф. Как-то раз пригласил в театр. После кино и театра они идут в кафе, где играет музыка, и все кругом золотое и много огней. До Остравы Ганеле никогда не бывала в кино. И никогда не видала театра. Не слушала концерта. А электрический свет видела только раз, в кошицком ресторане, — и то с улицы.
Ой-ой-ой, как далеко Поляна! О серьезных вещах Иво Караджич говорит с ней редко и всегда как-то мимоходом.
— Бросьте, Гана, эти полянские взгляды! — сказал он ей однажды в кафе полушутя, полусерьезно. — Нет никакого бога, нет никакой обетованной земли, нет ни христиан, ни евреев.
«Чудеса! Люди с ума сошли», — подумала Ганеле.
Бог воспрещает ехать в Палестину… Бог повелевает ехать в Палестину… Нет никакого бога, нет никакой Палестины, земля вертится, и у пражского моста можно найти сокровище своего сердца.
Что ж это такое?
Может быть, в Поляне бог есть, а здесь, на западе, его нет? Что же, он тут никогда не был или его больше нет теперь? Несомненно одно: в Поляне бог есть! Кто же объяснит все это? Дедушка — тот объяснил бы: он все знал. Но у него уже нельзя спросить.
Да, за эти стремительные недели в голове Ганеле зарождались такие мысли.
Но только зарождались — не больше; сказать, чтоб они ею овладели, — нельзя; пусть о таких вещах спорят мужчины на собраниях, посвященных критике.
— Как же так? — спросила