руку Ганеле, и живые глаза старой дамы снисходительно улыбались.
— Иногда мне приходит в голову, что я плохая мать, — сказала она, разливая кофе. — Ися пьет слишком много черного кофе, а слабого не любит. Я буду вам очень благодарна, если вы отучите его от этой привычки.
Разговаривая с Иво, Ганеле заметила, что старая дама, не участвуя в их разговоре, все время переводит взгляд с сына на нее и обратно, изучает ее лицо, каждое движение, а потом смотрит куда-то в пространство мимо нее. Вот этот взгляд остановился на глазах Ганеле и задержался на них, даже после того как Ганеле взглянула ей прямо в лицо.
— У вас очень красивые глаза, дитя мое, — сказала старая дама. — Немного печальные. Тысячелетняя печаль — называют ее наши поэты. Но боюсь, что потом эти глаза станут еще печальнее. Вы знаете глаза первого поколения? Я имею в виду глаза первых в роду, которые отходят от еврейства, которые выбрасывают все эти красивые и отвратительные сказки древности из средневековья на свалку, куда их бросать не следует, или складывают хорошенькие подсвечники, талесы и вышитые мешочки в семейный шкаф, где их настоящее место. Меня всегда волновали глаза этих людей. В них есть что-то гораздо большее, чем скорбь тысячелетий. В них тревога, какая-то особенная горечь, вечный страх, — наверно, страх оскорблений со стороны тех, от кого мы отошли, или тех, кто еще не принял нас в свою среду. Боюсь, моя девочка, что и у вас будут такие. А может быть, и у ваших детей… Так должно быть… Да, должно быть, дитя мое. Возьмите еще булочку, Ганичка. Они, кажется, вкусные, — сказала она побледневшей Ганеле, посмотрела на нее глубоким взглядом и, вынув кружевной платок, коснулась им уголков глаз, будто снимая соринку.
— Тра-ля-ля-ля, — загудел Иво, — ничего этого не было, дети, вообще ничего, как сказал бы поэт Славомир Яробой Пшеничка, о котором я вам уже говорил. Будьте добры, взгляните сюда. На этот вот уголок совершенно пустой, как вы видите, салфетки я ставлю маленькую солонку.
— Ися, ох… Иво, бросьте! — промолвила Ганеле, сдерживая не то смех, не то слезы.
Старая дама выпрямилась и прищурила свои умные глаза.
— Как вы сказали, дитя мое? — на ее красивых губах, похожих на губы сына, заиграла улыбка. — Я не ослышалась?
Иво громко захохотал.
— Вы, кажется, сказали Ися?! — старая дама опять лукаво взглянула на Ганеле. — Или нет? — И она с тем же выражением покосилась на сына.
Все засмеялись. Ганеле, радуясь, что может хоть таким способом освободиться от внутреннего напряжения, и, заразившись хохотом Иво, смеялась частым, прерывистым смехом. Старая дама тоже громко смеялась; у нее до сих пор были красивые зубы.
Они посидели еще немного, но к рискованным темам больше не возвращались.
Потом простились. Иво Караджич, провожая Ганеле, обнял ее на лестнице за талию.
— Я очень счастлив, Ганичка! — сказал он.
Первые дни следующей недели ушли на сборы, так как во вторник Иво Караджич с Ганеле должны были отправиться в путь. Речь шла собственно о путешествии по торговым делам в Восточную Моравию, Словакию и западное Подкарпатье, но Иво хотел объединить его с поездкой в Поляну. Зима стояла мягкая, дороги были хорошие, снегу выпало мало, так что особых трудностей не предвиделось.
Ганеле написала родителям. Нет, не все: на это у нее не хватило духу. Написала только, что в конце месяца или в начале следующего приедет в Поляну. Ответа все не было; может, просто не успел прийти: ведь до Поляны далеко, и там не скоро отвечают.
Господин Пшеничка выдал Иво Караджичу три удостоверения о командировке: от «Общества сторонников кремации», от секретариата «Вольной мысли» и от издательства «Вольный мыслитель».
И вот в один прекрасный день перед квартирой Ганеле загудел маленький желтый автомобильчик, принадлежащий оптовому складу эмалированной посуды фирмы «Дуб и Арнштейн», — только на двоих, с большим отделением для образчиков позади. Ганеле положила в это отделение свои вещи, села на место пассажира, и машина покатила по улицам, прогудев на прощание старой даме, которая кивала им с крыльца; из машины высунулись рука и платочек, помахали ей в ответ — и желтый коробок полетел по Остраве.
Морозило, и утренняя Поляна лежала под снегом. Деревня была пуста; иногда из какой-нибудь хаты выбегал оборванный русинский или еврейский ребенок, торопясь по снегу к кому-нибудь из соседей — попросить угольков на лопату; летел стрелой, чтоб только поскорей очутиться опять в тепле.
Над двором и садом Шафаров летали вороны.
У окна, размером меньше пяди, выходящего во дворик с ясенем, молился, повернувшись лицом на восток, Пинхес Якубович, завернутый в черный с белым полосатый талес, с костяным тефилином{284} на лбу и ремешками, обмотанными семь раз вокруг его обнаженной левой руки, по которой кровь текла прямо из сердца. Брана ушла в деревню занять, выпросить, выплакать, вымолить или вырвать угрозами немного сена для коровы — свое уже кончилось. А дети то и дело скрипели дверью, напуская со двора холод.
Пинхес Якубович творил утреннюю молитву: «Да славится и возвеличится бог живой. Он сущий, и неограничен срок его бытия. Един, и нет единства более его единства. Ни телесного образа не имеющий, ни тела, и ни с чем не сравнится святость его».
Дойдя до слов: «Вот владыка вселенной всем созданиям являет величие свое и власть свою; богатством пророчества своего одарил мужей избранных и славы своей!» — Пинхес Якубович расплакался. Но крупные слезы, стекавшие по его ввалившимся щекам и падавшие на талес, были слезами радости. Сегодня самый светлый день его жизни, господь бог нарек его ученым: ламед вов.
Сегодня, в ночь на вторник, Пинхес Якубович, одетый в саван творил страшную каббалистическую молитву «Хурбан баит». Когда он вернулся из морозных сеней в теплую постель со вспотевшим лбом и окоченевшими ногами, ему, только он уснул, пригрезился ангел сна.
— Встань, ламед вов Пинхес!
Пинхес Якубович в страшном испуге вскочил и встал перед ангелом. Ему было очень стыдно, потому что на нем были рваные подштанники.
— Я послан господом богом, — сказал ангел.
Как попал сюда этот ангел, через двери или иным путем, Пинхес не знал. Это был огромный юноша в белом одеянии и золотых сандалиях, — когда он сел на стул, стоявший у стола, то коснулся теменем потолочной балки. Длинные ноги он вытянул было по направлению к Браниному дивану, из которого торчало сено; но, видно, не захотел прикасаться к их ложу, в то время нечистому; а так как ноги у него озябли, он передвинул их в