Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я так сросся с деревнею, что она перестала меня замечать. Я невольно превратился в серо-зеленую пупырчатую жабенку, живущую в темном влажном углу амбарушки. Раньше мне нравилась моя сродненность с народом, я внутренне даже гордился родством с глубинной Россией, что не оторвался от родовых истоков, не порвал пуповину, не перекрыл запрудою студные гремучие родники, что перетекают из земли в каждого из нас и омывают душу. Мысли были несколько выспренные, но отвечали моим сокровенным понятиям: мне страшно было оказаться вдруг бескорневым триффидом, самодовольно блуждающим по миру: де, где тепло и влажно, – там и родина, де, нечего стеснять душу наивной мифологией, сочиненной когда-то темным косным мужиком, плодящим Русь на тараканьей печи…
Марьюшка своим уходом как-то подточила, похилила мою внутреннюю крепость, и я вдруг остался незащищенным, позабытым на буеве, подвластный студным ветрам. Деревня потеряла разом свою прелесть и безусловную необходимость: прежде она напоминала мне надежную пристань, куда желанно было отплыть и уединиться, скрыться в недоступном схороне. Теперь Жабки превратились в россыпь беспорядочно закинутых в сырища и кочкарник дряхлеющих изобок, скоро кренящихся к земле. Низовые пронзительные ветры, столь частые нынче, гуляют по бережинам, выдувая с реки под крыши все живое, наносят в окна водяной пыли, березняки и осоты-резуны ретиво обступают огороды, полоняют капустища и репища, деревенское кладбище так плотно обселилось, что новоселам не стало места, и они истиха уже кочуют с Красной горки за прясла, почти под мои окна, обживают новые землицы на задах моего житья. Я стал прикидывать день отъезда и с удивлением обнаружил, что лето вроде бы застряло, засиделось, и до Петровщины ещё ждать с неделю, а там Ильин день да оба Спаса… Еще и грибоварня не налажена, еще ествяный дух боровиков не усладил деревенский воздух (я обычно с таким середечным благостным настроем поджидал этой поры), а жить-то на земле уже расхотелось. И это чувство для меня было тоже новым и говорило о моем скородряхлеющем нутре. Я, оказывается, терял интерес к самым радостным минутам, украшающим земное бытие. Я с удивлением и тоскою озирал пыльные углы избы и подмечал вокруг себя лишь прорехи и неурядицы, и ничто не теплило моего взгляда. Вот сказал бы кто, де, давай, Павлуша, махнем нынче в Москву, и я тут же, без всякого возражения, скидал бы скудные пожитки в рюкзачок и укатил назад в столь презренную столицу, которая вдруг обрела для меня небывалую прежде привлекательность…
В такую минуту вдруг и заявился Зулус, явно чем-то озабоченный.
– Говорят, в Москву едешь? – спросил с порога Фёдор, несмотря на летний зной, был в темно-синей с искрою, когда-то модной, тройке, при галстуке, выбритый до синевы, с порезом под губою, заклеенным туалетной бумагой.
– Не собирался…
– Так собирайся… Сосед помер… К старухе своей укатил, – Зулус широко улыбнулся, сбил черную шляпу на затылок: седой чуб был мокрый от пота.
– Поликушка?.. Поликарп Иванович? – поправился я, чувствуя нелепость прозвища, словно бы душа соседа подслушивала меня.
– Сколько можно коптеть, а? Свое выпил, свое съел. Дай пожить другим. – Радость не оставляла Зулуса, он весь так и светился.
– Как-то внезапно, – вяло жевал я слова. При грустном известии мне вдруг расхотелось в Москву. Там за каждой подворотнею ждут горя: едешь в город по одному поводу, а скоро прилунится череда несчастий, от которых не отбояриться: они кружат перед каждым человеком, как стая бродячих собак, готовых без всякого повода уцепить за ляжку, но и проводить надо Поликушку, чтобы не заснился со своей укоризною в рачьих фасеточных глазах.
– Ты от смертей, а они стаей за тобою…
– Ну да… ну да…. Но почему?.. Здоровый ведь был… Всегда ветошка в руках. Правда, боялся слуг адовых.
– Ну вот видишь… А ты говоришь – здоров. Как только паучок завелся в голове, не убежать: съест, выпьет… Бойся, Паша, паучка… Да и сколько можно годить? Сеять да родить – нельзя годить… Сроки не терпят, годы идут, дети на чемоданах… Танька моя стареет. Не на панель же идти, верно? Таких, как Танька, и в Париже на счет… Молодец старик, старой выковки… Сказал – сделал… Не до ста же лет коптеть? Пожил сам – уступи место другим… Таков девиз современности. А я помогу, – Зулус растянул в улыбке тонкие голубоватые губы инфарктника.
Последних горьких слов я не понял, вернее, сделал вид, что не расслышал их. Я догадывался, что смерти Поликушки ждали с нетерпением, он неожиданно стал обузой, тираном, садистом для молодых нетерпеливых подселенцев, которых сам же подпустил под свой бок с наивной надеждою продлить годы. Но этой мысли я не давал простору, сам от себя прятал, чтобы не подумать о людях плохое, ибо с подобным чувством тяжело жить.
– Разогревай машинешку…
Я словно бы ждал этой команды.
* * *Увы, никто из сотрудников рая не пришел проводить Поликушку в иной мир, но советник ада, о котором я уже стал позабывать, не почурался покойника, явился в крематорий и упорно дозорил осторонь.
Ангелов был в белоснежной косоворотке с позолоченными пуговицами, темные волосы обильно умащены снадобьями и прилизаны до черепных вздутий, так что хрящеватые тонкие уши торчали над красивой ухоженной головенкой, как молочные панты. Поликушка немирно покоился с неплотно прикрытыми глазами, наверное, подозрительно подглядывал за нами, и костяная, совершенно лысая голова его напоминала изрядно поколоченный кием биллиардный шар, отливающий лимонной желтизною. Опираясь на ящик, неловко горбатилась дочь. Она искренне плакала, не щадя усыпанного пудрою лица, и ласково поглаживала отцову голову, словно бы навсегда запоминала ее. Порою она обжигалась ладонью о мерзлую кожу покойного и, будто величаясь своим горем, поднимала лицо и обводила всех нас мутными зареванными глазами, отыскивая виновника своему несчастью. Алевтина была одета явно не по случаю: в коротких брючках по щиколотку и в черной трикотажной кофте по колена, похожей на рекламный щит. Вызывающе выставленную грудь женщина прикрывала базарной авоськой: на рекламе помады уличная бабенка с ядовито раскрашенными губами, похожими на львиный зев, возвещала на весь мир: «Их лиебе йюде!..»
– Они убили моего папеньку! – вдруг истерично завопила женщина, когда два похоронщика в черных сатиновых халатах подошли забивать гроб.
Зулус мотнул головою, будто его укусил овод.
– Ради квартиры убили… Вот тебе, папашенька, последний домик… Ведь как говорила!.. Не послушался своей Али!.. Загнали ироды в гро-о-б..! –
- Николай Суетной - Илья Салов - Русская классическая проза
- Невозвращенец. Приговоренный. Беглец - Александр Абрамович Кабаков - Разное / Русская классическая проза / Социально-психологическая
- Заветное окно - Клавдия Лукашевич - Русская классическая проза