слушая, как шумит в мокрой листве дождь, – не это ли то дело, которое дарит мне сегодня эта Вечность, и ни за него ли я берусь, чтобы исполнить его до конца?
Многое из того, что находится рядом, то, к чему я могу сегодня прикоснуться и что могу видеть, право же, дальше от меня, чем ты, живущая по ту сторону моих сновидений. Но еще ближе, чем ты – сам этот дом, пронизанный светом, которому он обязан своим существованием. Не от того ли я ни на что не променяю наше расставание – затянувшееся настолько, что оно стало нашим миром, быть может, куда большим, чем сам мир, похоже, сотканный из того же света и легко умещающийся на полках моей библиотеки?
Пожалуй, не будет ничего странного, если окажется вдруг, что этот мир существует только потому, что существует наш дом, в котором царствуют молчание и разлука».
140. Танец старого пердуна
Отвлекаясь от восторженного голоса Осии, Мозес вдруг подумал, что не рисовал уже много лет. Во всяком случае, с тем наслаждением, которое сопровождало его очень давно, когда, склонившись над партой, он делал вид, что внимательно слушает урок и, одновременно, скосив в сторону глаза, водил ручкой или карандашом по листу бумаги, выводя на нем растения, зверюшек, человеческие фигурки и Бог знает что еще, безо всякой связи и порядка, – все, что приходило ему на ум, и в том самом виде, в каком оно представлялось его фантазии.
Дома, громоздящиеся друг на друга. Башни, зубчатые стены, чешуйчатые купола. Деревья-бочки и деревья-шары. Кубики, треугольники, пирамиды. Птички-колибри, птички-вороны, птички-орлы. Голые женщины с завивающимися руками и ногами. Слоны и лягушки. Особым успехом у его соседа по парте почему-то пользовался Папа Римский, который принимал парад, разъезжая на большой инвалидной коляске.
Пытаясь не привлекать внимания, Мозес подвинул к себе чистый лист бумаги и взял шариковую ручку. В конце концов, он имел полное право конспектировать выступление и записывать пришедшие к нему в голову мысли. По ходу, так сказать, размышлений. Прежде чем сделать первый штрих, он услышал голос Осии, сказавший:
«В том смысле, что это позволяет нам заглянуть в эту тему еще глубже».
В том смысле, Мозес.
Заглянуть еще глубже.
Так глубоко, что только держись!
Ему показалось, что это просто какая-то чепуха на постном масле, которая немедленно выдаст себя с головой, если взглянуть на нее непредвзято и основательно. Наверное, следовало бы обратить на это внимание всех присутствующих, тем более, его мнение было здесь далеко не лишним, это следовало хотя бы из того, что Осия обращался также и к нему, а не только к старожилам, какими были Иезекииль или Амос.
Впрочем, он немедленно позабыл об этом, как только в белом пространстве лежавшей перед ним бумаги соткался совершенно из ничего первый завиток. Сначала он нарисовал маленькое деревце, затем глаз, который висел на толстом стебле вместе с раскрытыми листьям. Затем из-под его пера постепенно вышли: лес с перепутанными ветвями, луна, висевшая над этим лесом и небольшой двухэтажный домик с высокой крышей. В этом домике жил, конечно, маленький мальчик, которого тоже звали Мозес. Маленький мальчик, который из всех своих игрушек любил только старого зайца с поцарапанным глазом и грязным языком. Зайца, которого почему-то звали Эрих Гутентаг, хоть он был далеко не немец и не знал по-немецки ни одного слова… А вот в доме рядом наверняка жила черноглазая и черноволосая девочка с ярко накрашенными губами. И чтобы убедиться в этом, надо было просто постучать в дверь и дождаться, когда тебе откроют. Конечно, никто в точности не знал, что там еще есть за стенами и окнами этих домов, но если бы у него был сын, то он рассказал бы ему про этого маленького Мозеса, который жил в покосившимся доме, раскрашенном синей шариковой ручкой, – про этого бледного и вечно настороженного Мозеса, который всегда выглядел, как смазанная тень на плохой черно-белой фотографии, как, собственно, ему и следовало выглядеть в наступивших сумерках, стоявших тут всегда, то есть с утра и до вечера, и с вечера до утра, – короткое время между тем мгновением, когда уже невозможно читать или писать без лампы – и мгновением, когда должна была вспыхнуть сама эта лампа. Мгновение это все оттягивалось и оттягивалось, потому что было еще сравнительно светло, вот только нельзя было уже ни читать, ни писать, сумерки все длились, длились и длились, и маленькому Мозесу оставалось только стоять у окна, слегка отодвинув занавеску, чтобы видеть окно соседнего дома и ждать, когда загорится за его стеклами свет и девочка с короткими черными волосами сядет к зеркалу и начнет намазывать губы красной помадой.
Ну и сказочки у вас водятся в голове, господин Мозес, ну и сказочки, – сказал чей-то голос, идущий, судя по всему, из букета волшебных цветов, которые маленький Мозес подарил бы своей черноглазой соседке, если бы все сложилось, как надо, а не так печально, как оно сложилось на самом деле.
– Ну, и сказочки, чтоб мне, ей-Богу, провалиться и не встать с этого места!..
Нарисовав птичку, которая несла в когтях рыбу, Мозес нарисовал затем подсолнух, корявую яблоню с одним яблоком, еще один глаз, парящий среди звезд, два танцующих квадратца с перекошенными улыбками, затем змею, обвившуюся вокруг чьей-то голой ноги и еще один лес, в который, судя по всему, было лучше не соваться.
Впрочем, отчего же?.. Если не нравилась эта сказка, то он мог бы рассказать какую-нибудь другую, которая уже напрашивалась сама собой, как напрашивается рыба, стоило только нарисовать речку, или как напрашивается лужа крови, стоило нарисовать нож, – какую-нибудь печальную сказку, которая уже мерещилась до всяких слов, угадывалась, как угадывается вот-вот готовый упасть на землю вечерний туман, – этакая простенькая сказочка, которую читаешь в детстве не так, как в зрелом возрасте, а в старости – совсем не так, как в юности. Сказка на все времена, которая словно вырастала из всех этих маленьких деревьев, стелющихся растений, цветов, летящих глаз и маленьких дворцов со сторожевыми башенками и воротами на запоре, тонкими бойницами, за которыми прятались одетые в сталь солдаты с копьями, и где-то там, в глубине сидел за столом сиятельный князь со своей семьей, и лица всех были задумчивы и печальны, то есть выражали такие чувства, которым и подобает быть на лицах в вечных сумерках, когда вокруг все было напоено тревогой и неизвестностью, потому что никто не знал, чего можно было ожидать от этого леса, над которым сиял чей-то глаз, или от этого моста, по которому стучали чьи-то сапоги, или от этих птичек с