— Гордись родней! Ты не какой-нибудь «Иван, не помнящий родства»! Ты потомок храбрых и достойных людей.
Надя готова была гордиться, но как? Не знала. Рассматривая полузабытые родные лица Алешки, отца, матери и еще каких-то совсем ей не знакомых дядей и тетей, она краем уха слушала жалобы тети на скудную жизнь: с дровами плохо, за хлебом ходить далеко, опоздаешь — белого не купишь, за продуктами очереди, мясо в магазине — кости и пленки, на рынке все дорого. Немногим лучше, чем в войну. «Видимо, — думала Надя, — героические мои дед и отец, защищая родную землю от врагов, не имели возможности защитить ее от кучки проходимцев, разорявших страну изнутри». Жалея от души стареющую тетку, Надя пригласила ее на зиму к себе в Москву.
— Спасибо, родная! — растрогалась до слез Варвара Игнатьевна. — С великой радостью отдохнула бы от дров, керосинок, примусов. Воду из колонки тяжко таскать, зимой все вокруг колонки обмерзает, лед сплошной, то и гляди, грохнешься, костей не соберешь. Мука мученическая! Да ведь растащат дом-то! По досточке разберут и трубу стянут!
Надя тоже расчувствовалась и, уезжая, оставила тетке двести рублей. Варвара Игнатьевна денег брать ни за что не хотела, а потом расплакалась и взяла. Разве могла Надя забыть последнее материнское письмо: «Добрая душа, тетя Варя из Калуги, ходит за мной».
Холодный и бесснежный декабрь в новом доме был не теплее, чем в хлеборезке в Воркуте. Там жарили печки, не жалея угля, а здесь, в квартире на первом этаже, холод гулял со всех концов: из-под двери, из окна, чуть теплые батареи не могли согреть даже такую крошечную квартиру. Кроме того, всегда полупьяные жители не трудились закрывать за собой дверь подъезда. Надя купила рефлектор и включала его, как только переступала порог своего жилища. Она боялась простудиться и заболеть, а значит, пропустить занятия, поэтому не считалась с расходами на электричество и газ.
Во вторник, возвращаясь в половине девятого от Елизаветы Алексеевны, она мечтала забраться скорее в горячую ванну и согреться. Дома сразу же зажгла обе конфорки плиты и поставила чайник. Несмотря на холод, она была в приподнятом настроении. Сегодня в первый раз Елизавета Алексеевна похвалила ее, сказав ей с доброй улыбкой, что чувствует, дело двинулось. Надя возликовала душой и всю дорогу домой мурлыкала себе под нос «Все о тебе».
Уже наливалась в ванну ржавая вода — от новых труб, как ей объяснил сантехник, когда в окно слегка постучали по стеклу. Надя накинула на плечи свой белый платок и открыла дверь.
— Почему не спрашиваете, кто? — сказал, входя, Володя. — Не пугайтесь, я на минуту, билеты привез. В воскресенье пойдем «Иоланту» послушаем.
— Ой — взвизгнула не своим голосом от радости Надя. — Ой! Спасибо!
Она и не надеялась на такую удачу, когда шутя изъявила свое желание. «Иоланта»! Самая красивая опера Чайковского!
— Я бы с удовольствием согласился на самый легкий поцелуй вместо «спасибо», — со смиренным видом, опустив глаза, сказал Володя.
В другой раз Надя вспылила бы, наговорила кучу колючих слов, а то и просто указала на дверь, но сегодня ничто не могло испортить ей настроение, а тем более такой пустяк, сказанный в шутку и не дерзко.
— Что вы оказали? За удовольствие, что я иду с вами в театр, я еще должна вас целовать? — шутя запротестовала она.
— Тогда могу я! — быстро подхватил ее слова Володя. — В благодарность за удовольствие, что вы идете со мной в театр, поцеловать вас!
— Попытайтесь! Я буду сопротивляться! — поддразнила она его и тут же пожалела.
— Хорошо же! Я согласен и на такое! — В узком коридорчике ему ничего не стоило поймать ее и, прижав к вешалке, легко отвести в стороны ее не особенно сопротивляющиеся руки
— Ну что, сдаетесь?
— Нет!
— Смерть или живота?
— Смерть! — засмеялась она, и он поцеловал ее прямо в раскрытые губы, и даже не один раз.
Надя знала прием, как отбиваться от нападения мужчины. В лагере ее научила комендантша Баглючка. Во время войны Баглючка была санитаркой в санитарном поезде, и не раз ей приходилось преодолевать натиск выздоравливающих бойцов, возвращая их снова на больничные койки, пока главврач поезда не вынужден был списать ее за членовредительство. В этом случае она была сама виновата, поэтому не обиделась, а только сказала:
— Мы в расчете! — но потом, движимая непонятным любопытством, разрешила ему еще поцеловать себя и ответила ему на поцелуй, но, заметив, как вспыхнул в его глазах «угрюмый, тусклый огнь желанья» испугалась, что зашла слишком далеко, и с воплем: — «Ой! Ванна!» — бросилась перекрыть краны.
«Скверная и непристойная шутка с моей стороны, — осудила себя Надя, когда он ушел. — Больше этого не повторится!»
Рабочая неделя пролетела, как во сне, вся в ожидании. Однако пришлось разориться на темное платье. Дина Васильевна, чей вкус Надя считала безукоризненным, когда-то наказывала ей: «Нельзя ходить в театр в кричащем, ярком наряде. Это безвкусно и неуважение к артистам. Надо понять, что не ты на сцене, а артист, и на него должно быть обращено внимание зрителей, а не на твое платье!» И вот уже весь аванс с небольшим пошел на черное шерстяное платье. Золотую брошь одолжила Аня.
— Учти, золото настоящее, пятьдесят шестой пробы! Смотри, не потеряй! — предупредила она.
Пришлось для крепости пришить к платью пятью стежками. Аня же и посоветовала подчеркнуть талию лаковым черным поясом от красного платья.
— Тут у тебя на юбке ничего выпустить нельзя? — спросила она.
— Зачем? — удивилась Надя.
— Да хоть чтоб подлиннее чуть! Уж больно ты, Надька…
— Что? Нехорошо? — озабоченно спросила Надя.
— Не то, чтоб нехорошо, а очень уж для мужиков зазывно!
— Ну, знаешь! — возмутилась Надя, — Еще о них я не заботилась!
Всю «Иоланту» она проглядела на сцену, не отрывая глаз. Вместе с народной артисткой она пела про себя:
«Чтоб познать красу вселенной,Рыцарь, мне не нужен свет…»
— точно следуя за взмахом дирижерской палочки. Все полтора часа, пока длилась опера, она была на сцене и пела Иоланту. Володя несколько раз с удивлением посматривал на нее, недоумевая: «Неужели можно увлечься так оперой, которая давно завязла в зубах. Одна «Матильда» исполняется чуть ли не в каждом концерте?» — Я едва не задремал! Мог заснуть под колыбельную, с кресла упасть.
Надя еще пела про себя и была в благодушном настроении, поэтому решила, что он шутит, хоть и не совсем умно, но в то же время подумала: «Клондайк никогда бы не сказал так… он готов был часами слушать наши репетиции в вонючей, пропахшей ржавой рыбой столовке, а уж когда пела я…!» Она не раз задумывалась, откуда в Саше Тарасове, охраннике, призванном стеречь «фашистов, контриков, врагов советской власти», а подчас и стрелять в них (попробуй они бежать!), столько чуткого понимания и любви к поэзии, музыке, ко всему красивому, чуть приподнятому над землей. Кто привил ему эти чувства? Дом? Семья? Но теперь, зная его семью, ничего подобного там она не нашла. Может быть, его настоящий отец, расстрелянный по делу Кирова? А скорее всего самородок. Ведь родился же в курино-утиной семье прекрасный лебедь?