Когда-то Ходасевич помнил, что на земле все живое идет “путем зерна”[732].
Почти ничто, казалось, не объединяло былого эстета-гумилевца Адамовича с нынешним поборником “человечности”, кроме одного – страстного преклонения перед европейской столичностью и перед символизирующим ее Парижем. Продолжая полемику, Ходасевич в статье “Жалость и «жалость»” (Возрождение. 1935. 11 апреля) отвергает подобный взгляд: европейская культура, по его словам, утрачивает свою “религиозную основу” и “по существу умирает”: “Поскольку Париж становится одним из центров, из которых распространяется по географическому телу Европы это умирание, постольку и он сам в свою очередь перестает быть «одним из центров мировой духовной культуры». Столицами же в духовном смысле оказываются те центры, в которых остатки былой, подлинно европейской, религиозной культуры еще живы”. Уязвимость этого утверждения состояла в том, что Ходасевич слабо знал современную европейскую литературу и едва ли он мог бы что-то ответить, попроси его оппонент (читавший Валери и Клоделя, переводивший, хотя и без особого понимания и увлечения, Сен-Жон Перса) назвать, какие значимые остатки подлинно европейской религиозной культуры живы в Риге или в Белграде, не говоря уже о Харбине.
Гораздо острее был другой его упрек Адамовичу: Ходасевич считал, что духовный вождь молодых парижских поэтов сам не верит в их способность создать что-нибудь по-настоящему художественно значительное. Вот он и призывает их просто-напросто зафиксировать свой душевный распад в “человеческих документах” – пусть когда-нибудь другие воспользуются ими, создавая подлинное искусство. Но ведь это, замечал Ходасевич, “не путь зерна, которое само умирает и само же прорастает, а в лучшем случае путь чернозема, перегноя”.
Эта дискуссия возобновлялась еще несколько раз, например, в 1937 году, в связи со сборником “Круг”. На сей раз Владислава Фелициановича (его рецензия напечатана в “Возрождении” за 12 ноября) поразил не только самодостаточный “интимизм” лирики учеников Адамовича, но и избыток дневниковой, исповедальной прозы – а также то, что в сборнике, изданном в “пушкинский” год, имя Пушкина даже не поминается, хотя присутствуют десятки имен других писателей – от Андре Жида до Юрия Германа, от Льва Толстого до Луи Фердинанда Селина и от Стендаля до самого Ходасевича. Ответ Адамовича был предсказуем: он утверждал, что книги никогда не были “интересны помимо личности автора”, что в наше время “«хороший» рассказ – большей частью дурной, мертвый рассказ, что «хорошие» стихи – большей частью дурные, мертвые стихи”[733], и что цель литературы – свидетельствовать о драме современного человека.
Сквозной мотив жизни и творчества Ходасевича – противостояние малой и большой правды, земного и небесного, человеческого и космического – вдруг обретает новое звучание. Прежде казалось, что высота несет в себе “дыхание распада”, разрушая самодостаточный мир малых сих. А теперь вдруг оказывается, что в известных условиях именно без этой высоты “только человеческий” мир обречен на распад, что как раз сверхличностные ценности (причем здесь оказываются неразделимы религиозные переживания и “языческая” пушкинская гармония) и спасают его от разложения и отчаяния. Друзей юности Ходасевича (Муни, Нину Петровскую, Гофмана) погубил пафос безжалостной декадентской исключительности. Но теперь Владислав Фелицианович наблюдал за людьми, жившими без всякого пафоса и беспрерывно себя жалевшими, однако точно так же медленно погибающими. Червинская была экзальтированной богемной алкоголичкой того же рода, что и Петровская, хотя и более талантливой. С одной стороны, были мистические горгуловы: это было страшно и мерзко. С другой – вялые цветы русского Монпарнаса, которые тоже не радовали глаз.
Если спор с Адамовичем носил принципиальный характер, то между Ходасевичем и Георгием Ивановым (с которым он в 1936 году формально помирился) стояли личные счеты. Выход в 1937 году книги избранных стихотворений Иванова “Отплытие на остров Цитеру” дал Ходасевичу повод высказаться:
Не было и нет ни одного автора, не подпадавшего тому или иному влиянию, воздействию других авторов. Но вот что примечательно: в то время как авторы, наиболее одаренные самобытностью, не боятся прямых, открытых заимствований материала (то есть, повторяю, сюжетов, фабул, отдельных образов), авторы, самобытностью наделенные не столь щедро или обделенные вовсе, как раз таких “материальных”, легко обнаруживаемых заимствований избегают. Зато – невольно они повторяют то, что нематериально, что с трудом уловимо, но что составляет, однако же, душу другого автора, внутренний лад и стиль его[734].
Находя у Иванова влияния Блока, Кузмина, Ахматовой, Гумилева, Гиппиус, даже Петра Потемкина, Ходасевич подчеркнуто не делает разницы между ранним, до середины 1920-х, в самом деле подражательным Ивановым, и автором “Роз”. Упреки его выглядели неубедительно уже потому, что прежде нечто сходное писал про него, пусть еще более несправедливо, сам Иванов: казалось, что поэты в очередной раз “обмениваются любезностями”. И совсем уж в неловкое положение поставил себя Ходасевич тем примером, который он выбрал, чтобы продемонстрировать подражательность Иванова: он сравнивает собственное стихотворение “Друзья мои, быть может, скоро…” и стихотворение Иванова “В глубине, на самом дне сознанья…”. Поэт, уличающий других в подражании себе, всегда выглядит уязвимо – тем более что в данном случае факт подражания не очевиден, а если он и есть, то заимствован как раз материал, а не стиль.
Конечный вывод елейно-снисходителен – но и снисходительность эта позаимствована из ивановских статей “В защиту Ходасевича” и “К юбилею Ходасевича”:
В его стихах чувствуется нечто незаимствованное, неповторимое, действительно данное ему свыше. Этот дар, сам по себе, может быть, не великий, не решающей ценности, но он присущ Георгию Иванову в высшей степени. Я говорю о замечательном, непогрешимом вкусе. ‹…› Обрабатывая материал, однажды уже обработанный, он нередко имеет возможность сгладить слишком грубые следы резца, работавшего над первоначальным материалом. ‹…›
Я бы даже решился сказать, что это никогда не изменяющее Иванову чувство изящного почти возмещает ту самобытность, ту поэтическую первозданность, которой ему недостает.
Более принципиальный характер носит отзыв Ходасевича о поэме Иванова “Распад атома” (Возрождение. 1938. 28 января). Но и здесь за неприятием “монпарнасских” настроений и претензиями сугубо художественного порядка чувствуется то раздражение, которое вызывала у Ходасевича личность Иванова и которое не позволяло с должным доверием отнестись к глубине и серьезности переживаний его героя:
Когда он стонет: “Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула? Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?” – так и кажется, что не слыхали бы мы этих стихов, если бы изменчивая обладательница “синего платья” любила его и если бы мог он устроить жизнь по ее вкусу – так, чтобы налицо были “танцы, мороженое, прогулки, шелковые банты, праздники, имянины”, – чтобы год состоял “из трехсот шестидесяти пяти праздничков”, а месяц – “из тридцати имянин”[735].
В этой борьбе – имевшей и высокий, и житейский аспекты – у Ходасевича были