по мнению Ходасевича, равнодушие к литературной молодежи, которой “старики” не смогли послужить ни образцом, ни поддержкой. К этой теме он возвращается два года спустя в связи с событием, потрясшим литературную эмиграцию, – гибелью Бориса Поплавского. 9 октября 1935 года Поплавский умер от передозировки наркотика вместе со своим случайным знакомым Сергеем Ярхо, сыном гимназического приятеля Ходасевича. По наиболее распространенной версии, Ярхо решил таким образом покончить с собой и искал “попутчика”. В статье, опубликованной после смерти Поплавского, Ходасевич красочно описал ту атмосферу, в которой проходила жизнь значительной части молодых русско-парижских писателей: “Отчаяние, владеющее душами Монпарнасса, в очень большой степени питается и поддерживается оскорблением и нищетой. ‹…› За столиками Монпарнасса сидят люди, из которых многие днем не обедали, а вечером затрудняются спросить себе чашку кофе. На Монпарнассе порой сидят до утра, потому что ночевать негде” (Возрождение. 1935. 17 октября). После смерти Поплавского наиболее благополучные “старики” обратили внимание на материальное положение младших товарищей: в их пользу объявлялись подписки, да и печатали их с середины 1930-х годов куда охотнее, чем раньше, – отчасти по причине появления вакансий. Но “отчаяние” было разлито в воздухе. Тот особый дух, который сложился в литературе русского Монпарнаса и который отразился в лирике “Парижской ноты”, стал одной из тем публичной полемики, которую в 1930-е годы вел Ходасевич с коллегами, прежде всего с Адамовичем и Гиппиус.
3
Если говорить об основной линии этой полемики, ее можно обозначить так: поздний Ходасевич постоянно выступает как ревнитель дисциплины, мастерства, гармонии, структуры, которую стремится противопоставить надрыву, самоуверенному дилетантизму, доморощенной философии и навязчивой “искренности”.
Характерна его реакция на “горгуловское дело”.
6 мая 1932 года русский эмигрант Павел Горгулов, врач, промышлявший подпольными абортами, и истеричный литератор-графоман (псевдоним Павел Бред) убил президента Франции Поля Думера. При аресте он выкрикивал свой любимый лозунг, содержащийся во многих его произведениях: “Фиалка победит машину!” По собственным словам, Горгулов мстил Думеру за то, что Франция не предпринимает интервенции против Советов. Для Москвы он воплощал белогвардейскую реакцию; в глазах многих эмигрантов был тайным агентом Коминтерна; в своих путаных сочинениях он выступал апологетом “скифства”, одухотворенной славянской дичи, противостоящей западному рационализму. Адвокаты настаивали на его невменяемости. Ходасевич, которому книгу Павла Бреда накануне, в качестве курьеза, подарил Владимир Смоленский, увидел в Горгулове воплощение российского “идейного самоуправства и интеллектуального бесчинства”, склонности “по прозрению, по наитию судить о предметах первейшей важности”[724], которые стали оборотной стороной интеллектуальной свободы и возвышенного мессианства русской культуры.
В эмиграции нет, конечно, людей, разделяющих несчастную “идею” Павла Горгулова. В этом отношении мы можем от него отмежеваться со спокойною совестью. Но от горгуловщины как метода мысли и творчества нам отмежеваться труднее.
Надо поменьше и поосторожней пророчествовать самим, чтобы не плодить пророчества идиотские и поступки страшные. Публичные сборища, в которых каждый олух и каждый неуч, заплатив три франка “на покрытие расходов”, может участвовать в обсуждении “последних тайн” и в пророчествованиях апокалипсического размаха, – такие сборища нам решительно вредны. Они нам в умственном смысле не по карману. Нам нужней и доступней – школы грамотности, “эмигркульты” – подобие пролеткультов. Надо учить невежд элементарным вещам и внушать им идеи старые и простейшие, а не надеяться (впрочем, довольно лицемерно и демагогически), будто они помогут нам высидеть идеи новейшие и сложнейшие.
Здесь необходимо существенное уточнение. Книгу Бреда Ходасевич взял неслучайно: она необходима была ему для коллекции “обратной поэзии”, тех потрясающих воображение колоритных графоманских творений, до которых Владислав Фелицианович всегда был так охоч. Часть этой коллекции послужила материалом для статьи “Ниже нуля” (Возрождение. 1936. 23 января). Сальери в нем хмурился – а Моцарт не мог не остановиться и не послушать “скрыпача”. Скрыпачи бывали разные: от некоего почтенного члена московского Литературно-художественного кружка, автора евангельской поэмы, в которой “Повис Иуда на осине – сперва весь красный, после синий”, до господина Вонсовича, философического лирика (“Мысль – жизненосное ядро / Средь протоплазмы слов”); от выдающегося шахматиста, гроссмейстера Савелия Тартаковера, сочинившего на досуге целую “антологию лунной лирики” (среди лунных поэтов – Никшуп, Вотномрел и т. д.), до монструозного Алексея Посажного, который некогда служил в черных гусарах вместе с Гумилевым и колоритно описан в произведениях Эренбурга. Советская литература такого материала, как сам Ходасевич признавался, дать не могла: сказывалась тенденция к усреднению. А с Заболоцким Ходасевич сам все еще не разобрался – прямая это поэзия или обратная…
Однако любая попытка вторжения этого милого хаоса в мир большой литературы, большой мысли и тем более жизненной практики вызывала у Ходасевича раздражение и страх. Выстрел Горгулова позволил ему ощутить ту меру агрессии, которая может исходить из этих “неокультуренных” сфер сознания и социума, если начать воспринимать их всерьез. Но даже не в агрессии дело. Горгулов был прежде всего неистребимо пошл. Эту же пошлость, плоскость Ходасевич внезапно увидел и в разрушительном пафосе другого, менее одиозного и более знаменитого террориста – Бориса Савинкова. Вот цитата из его рецензии на книгу Савинкова, изданную с предисловием Зинаиды Гиппиус:
З. Н. Гиппиус находит, что если стихи Савинкова “несовершенны” (определение слишком мягкое), то это неважно. Напротив – важно до чрезвычайности. Представьте себе рисунок: домик с тремя окошечками, с трубой, из окошек и из трубы спиралями валит дым: рисунок изображает пожар. Для детской тетради – мило. Но если окажется, что это – художественная исповедь Герострата, если тут выражена его душа, – то что же сказать о Герострате? Савинков-поэт компрометирует Савинкова – политического деятеля. Претенциозная, но безвкусная, непринужденная, но неопытная форма его стихов (разумею метрику, инструментовку, словарь и т. д.) соответствует содержанию: тут трагедия террориста низведена до истерики среднего неудачника[725].
Спор о Савинкове был частью более широкого спора о “человеческом документе”, о праве на существование художественно несовершенных текстов, несущих информацию о важных, вызывающих сочувствие и будящих мысль переживаниях их автора. Ходасевич был убежден: “Человеческий документ, изложенный в форме плохих стихов, неизбежно утрачивает свою внутреннюю значительность”. Спор шел в связи не только со стихами, но и с прозой, причем зачастую принадлежащей перу лиц куда менее исторически примечательных, чем Савинков и даже Горгулов.
С Адамовичем у Ходасевича разгорелась целая дискуссия о романе Екатерины Бакуниной “Тело”[726]. Обозреватель “Последних новостей” признает, что роман (автобиографический и весьма откровенный) “до крайности неровен”: “Попадаются страницы ужасающие. ‹…› Нет ничего тягостнее эротики, которую пытаются украсить картинными и аляповатыми сравнениями, пышными образами и прочей дребеденью, рассчитанной на то, чтобы создать впечатление какой-то доморощенной «Песни песней»”. Но – “есть строки незабываемые ‹…› будто безошибочно найденные в каком-то лунатическом