союза нового поколения (позднее переименованного в Народно-трудовой союз), сторонники идей солидаризма и корпоративного государства.
А Ходасевич – как он ко всему этому относился? По словам Любимова, как-то, “наслушавшись семеновских поручений ‹…› сказал, выходя из редакторского кабинета:
– Беда с этим человеком! Логика железная, а точка отправления дурацкая”[715].
По крайней мере, в писания самого Ходасевича никто не вмешивался. Однако и уйти от соприкосновения с основной, политической частью издания никакой возможности не было: ведь там работали, в числе прочих, люди, близкие ему по духу. Одним из главных публицистов “Возрождения” был Павел Муратов. Любимов тоже был не просто политическим журналистом: он великолепно разбирался в истории искусств, ставшей впоследствии его профессией, интересовался русской историей, написал книгу о тайне старца Федора Кузьмича, которую Ходасевич отрецензировал. Георгий Александрович Мейер, также высказывавшийся на политические темы, в том числе и по “еврейскому вопросу”, был видным мыслителем, знатоком Достоевского и поклонником поэзии Ходасевича.
Вероятно, Ходасевич старался не задумываться над политическими аспектами своего сотрудничества в “Возрождении” – выбора все равно никакого не было. Но ко всему прочему в газете стали хуже платить. Начало 1930-х годов было по всему миру экономически трудным временем. К середине десятилетия дела во французской экономике (а значит, и у русских эмигрантов) улучшились – но к этому времени русскоязычная аудитория во Франции стала сокращаться по естественным причинам: старшее поколение начало редеть, молодежь стремительно ассимилировалась. Конкуренция двух главных русско-парижских газет обострялась. Несмотря на то что программа “Возрождения” была ближе к настроениям большинства эмигрантов, чем платформа “Последних новостей”, гукасовская газета проигрывала милюковской из-за меньшего профессионализма. Гукасов терпел убытки и постепенно сокращал гонорары (за глаза его звали “Сократом”). С 1936 года “Возрождение” превратилось в еженедельник.
При этом взгляд Ходасевича на тот предмет, которому была посвящена большая часть его статей, на настоящее русской литературы здесь и там, становился все более мрачным. Уже в статье “Литература и власть в Советской России” (1931), написанной, по собственному утверждению, “для одного иностранного журнала”, но напечатанной в “Возрождении” (№ 2382–2396), Ходасевич констатировал: после периода “военного коммунизма”, с централизованным распределением бумаги и типографских мощностей, с привилегиями пролетарским писателям и футуристам, после краткого периода полусвободы в 19211923 годы, после середины 1920-х, когда однообразно-бездарная “напостовская” словесность сосуществовала с разнообразной, в том числе талантливой “попутнической”, – наступило время идеологического террора, связанное с появлением нового типа литераторов: “молодых марксистов, получивших ускоренную подготовку для критической и редакционной деятельности”. В статье “В поисках критики” Ходасевич называет их имена: Дмитрий Горбов, Леопольд Авербах, Осип Бескин, Анатолий Тарасенков… Эти люди начали травлю не только писателей-“попутчиков”, но и марксистов старшего поколения, а затем – друг друга, и в результате, как писал Ходасевич, “всеобщий спор быстро превратился в сеть политических доносов”.
Как следствие – уже к началу 1930-х годов проза в СССР стала увядать. В это время получает распространение “литература факта” – производственные репортажи, беллетризованная журналистика. “Уже два года журналы заполнены описаниями поездок по всевозможным заводам, фабрикам, по диким местам, где производятся работы, предусмотренные пятилетним планом”[716]. В глазах Ходасевича это знак окончательного художественного вырождения советской литературы. Позднее это поветрие сходит, однако очень немногие беллетристические произведения советских писателей, опубликованные после 1931 года, привлекли внимание Гулливера. В их числе – проза молодого Юрия Германа: “Наши знакомые” и “Лапшин”. Эта повесть и понравилась Ходасевичу и Берберовой, и шокировала их: “маленький человек”, чьи переживания описаны с чеховской тонкостью, – не акцизный чиновник, а сотрудник Уголовного розыска и – как попутно выясняется – бывший чекист, лично расстреливавший врагов революции. “Тут-то кончается Чехов и начинается нечто такое, почему от талантливой, мягкой, идиллической ‹…› повести Германа воротит душу. Сознает ли сам Герман эту отвратность? Порою кажется – сознает, порою – нет, все это в него уже впиталось. А между тем, это и загадка о нынешних подсоветских людях, и эту загадку мы не можем отсюда решить, как ни бьемся”[717].
С поэзией в СССР дело обстояло еще хуже. Теперь Гулливер уже скучал по былым эскападам графомана Сельвинского, которые были “глупы, но оригинальны”. Новые советские поэты вызывали у него либо отвращение (как, например, кровавые киплингианские стихи бывшего чекиста Александра Прокофьева), либо скуку. Правда, неожиданно ему стал нравиться Пастернак – новый, неоклассический Пастернак “Второго рождения”. “Никого не будет в доме…” в “Литературной летописи” приводится почти полностью со следующим комментарием: “Таких стихов в советской России сейчас не пишет никто, по крайней мере, не печатает”[718]. Новый Мандельштам заинтересовал: прочитав в “Звезде” “С миром державным…”, Гулливер отмечает “некоторую перемену” в голосе поэта и жалеет, что им “не издана книга стихов последнего времени”[719]. Но стихотворение “Там, где купальни, бумагопрядильни…” напомнило ему Северянина, и он просто не заметил напечатанного на соседней странице в № 6 “Нового мира” за 1932 год “Ламарка”. Между тем это не только одна из вершин поэзии Мандельштама, но и стихотворение, в котором он по мироощущению и пластике, пожалуй, ближе всего к Ходасевичу. Со сдержанной теплотой поминаются Гулливером предсмертные и посмертные публикации “талантливого и печального” Вагинова, не без одобрения – некоторые стихи Павла Васильева.
Любопытно, что в том же 4-м номере “Звезды” за 1931 год, где напечатался Мандельштам, Ходасевич со сложным чувством обнаружил собственное имя. “Под европейской ночью черной заламывает руки он” – эти строки из “Европейской ночи” служили эпиграфом к стихотворению Николая Брауна “Русский иностранец”. Приведем несколько строф из этого произведения:
…А в глухом зарубежном вое,
В бой подначивая сердца,
Околачивается воин
Николаевского образца.
Это брякнет усами ржавыми,
Выпрямляя лампасы штанин,
Императорской державы
Верноподданный гражданин.
Это он, потертый, понурый,
Чужеземную злость вороша,
Продается до нитки, до шкуры –
Дело швах: не взять ни шиша.
Там, на родине, в щепы разбито корыто –
Ни стены, ни слуги, ни души,
Там шныряют по зарослям быта,
Гнезда затхлые разворошив,
Там выуживают начисто
Зарубежных дел ходоков…
По ночам его сон таков:
С хлебом-солью стоит кулачество…
Дальше в 65 (!) строчках описывается, как автор, “запевала и горлопан”, расправляется с этим презренным белогвардейцем:
…Я вяжу твои руки нечистые,
Я иду заодно и до тла –
С зачинателями, Чекистами,
Выметателями барахла. ‹…›
Я следы твои смрадные – вот,
Видишь – сбагриваю в расход.
Ходасевич так прокомментировал стишки Брауна: