нас называли рутинерами, белогвардейцами, врагами человечества, а то и похуже”[746]. Чем сильнее разочаровывался Ходасевич в эмиграции, тем сильнее был соблазн увидеть во всем этом признаки того, что худшие дни в советской литературе позади, что началось медленное возвратное движение.
К середине 1937 года многие из наиболее одиозных советских критиков – Леопольд Авербах, Николай Свирин, Ефим Добин, Горбачев, Иван Гронский, Илларион Вардин (Мгеладзе) – были “отстранены от литературы”. У Ходасевича это вызвало если не энтузиазм, то осторожную надежду. Правда, вскоре он убедился, что “травлей Авербаха и прочих «троцкистов» заняты сейчас такие же литературные незнакомцы, как они сами. ‹…› Голодные бездельники спешат вытеснить напитавшихся, чтобы занять их места”[747]. Однако же это была не холодная констатация факта. Ходасевич тут же прибавлял: “Советская литература нуждается в глубоких внутренних реформах, которые не могут быть заменены никакими персональными перетасовками, смещениями и другими мерами. К вопросу о том, как подобные реформы могут быть проведены в существующих условиях, мы еще надеемся вернуться”. Это явно слова человека заинтересованного, не стороннего. Где же он собирался обсуждать эти реформы – на страницах газеты, для которой вся советская Россия со всей своей литературой была зловредным мороком, подлежащим упразднению? Или он сам собирался принять в этих реформах участие, рассчитывая, что сталинский режим “примет во внимание многие важные обстоятельства”, а именно, что враги писателя Ходасевича оказались врагами советского народа?
Поразительный памятник этих настроений – некролог Евгению Замятину, напечатанный в “Возрождении” за 10 апреля 1937 года (№ 4072). Поэт-эмигрант ставит в заслугу советскому гражданину Замятину то, что тот, покинувший отечество, не общался с эмигрантами, не сотрудничал в их прессе и умер в нищете: “Его несчастье заключалось в том, что он не дожил до тех, быть может, уже недалеких дней, когда в советской России кончится лжереволюционное мракобесие, с которым он боролся. Теперь, когда его уже нет, в самом СССР должны бы призвать к ответу тех «критиков», которые выпихнули его за границу, лишив страну – честного человека, а литературу – талантливого работника”. Ходасевич как будто проецировал судьбу Замятина на себя – десять лет назад и завидовал его стойкости. Но он смотрел на ситуацию как будто “изнутри” советской литературы, что прежде было невозможно.
Не будем осуждать поэта, который издалека принял окончательное и кровавое торжество черно-красной сотни за предвестие ее поражения. Вскоре его иллюзии рухнули. Статья Ходасевича “О советской литературе” – мрачный постскриптум к десятилетним наблюдениям Гулливера: “За советской литературой становится невозможно «следить», потому что следить в ней уже не за чем”. В обществе, претендующем на достижение всеобщего счастья и всеведения, художнику места нет:
Кроме славословия, поскольку последний идеал еще не достигнут, советский писатель может заниматься “выкорчевыванием проклятого наследия”, исправлением “маленьких недостатков механизма” и проклятиями по адресу “врагов народа”. Но и тут, всеведущий среди всеведущих, не может он сказать ничего нового, да и говорить, в сущности, не стоит, потому что заранее известно, и никто сомневаться не смеет, что наследие будет ликвидировано, недостатки исправлены, а троцкисты и бухаринцы расточатся, как полагается демонам[748].
На первый взгляд, это очередное полемическое преувеличение. Но в оценке основной тенденции развития советской литературы, возобладавшей к концу 1930-х, Ходасевич весьма проницателен: “Происходит скольжение с линии Пушкина, Гоголя, Толстого, Достоевского примерно на линию Надсона, Горького, беллетристов-народников, а там, глядишь, и Мамина-Сибиряка. Весь очеркизм, а за ним пресловутый социалистический реализм вышли из этого скольжения”. В такой литературе делать ему было нечего.
Одним из факторов, обусловивших эти метания Ходасевича, стало празднование пушкинского юбилея. В Париже еще в 1935 году был образован по этому поводу Центральный Пушкинский комитет. Программа его работы была широка: издание собрания сочинений Пушкина, установка памятника ему в Париже, проведение разного рода юбилейных мероприятий, из которых самой заметной стала Пушкинская выставка в зале Плейель, организованная рачением Сергея Лифаря. Комитет состоял в основном из представителей “общественности”. Достаточно сказать, что председателем его стал видный юрист-кадет В. А. Маклаков (когда-то, лет сорок назад, бывший женихом Нины Петровской), а среди трех его “товарищей” был лишь один писатель – Бунин (два других – Милюков и бывший управляющий министерством промышленности и торговли Михаил Федоров). Ходасевич был одним из немногих специалистов, включенных в Комитет. 6 ноября 1935 года он писал Альфреду Бему: “Дело в том, что в комитете сидит человек сорок, из которых читали Пушкина четверо: Гофман, Лозинский, Кульман и Ваш покорный слуга. Читали его, впрочем, еще двое: Бурцев и Тыркова, – но от этого у них в головах произошел только совершенный кавардак”[749]. Владимир Львович Бурцев, журналист, прославившийся разоблачением агентов охранки, в том числе Азефа, в эмиграции занимался пушкинской текстологией. Об уровне его квалификации свидетельствует следующий факт – Владимир Львович призывал печатать известную строку “Памятника” так: “Жив будет хоть один поэт”, ибо слово “пиит” устарело. Ариадна Тыркова-Вильямс, деятельница Партии народной свободы, в эмигрантские годы выпустила двухтомную биографию Пушкина, которая переиздается и поныне – однако Ходасевич и ее ученость не принимал всерьез. Не очень высоко оценивал он и пушкиноведческие познания включенных в Комитет коллег-писателей, среди которых были Цветаева, Адамович и Гиппиус.
Как могла выглядеть работа такого комитета? Вот как обсуждалось предстоящее издание собрания сочинений Пушкина:
Шмелев и Зайцев объявили, что без “Вишни” они Пушкина не мыслят. М. М. Федоров заявил, что даже те стихотворения, которые Пушкину заведомо не принадлежат, но к которым “мы привыкли, как к пушкинским”, – должны быть включены. Милюков сказал: “Не печатать же полностью какие-нибудь «Повести Белкина»: довольно и парочки”. Самый вопрос о принадлежности Пушкину тех или иных вещей он же предложил решать по демократическому принципу – большинством голосов[750].
Ходасевича, с его тогдашней нервозностью и болезненным отношением ко всему, что связано с Пушкиным, эти бесплодные заседания диких в пушкинистике людей доводили до бешенства. Бему он признавался, что его все подмывает “предложить, чтобы почтили вставанием память кн<язя> М. А. Дондукова-Корсакова. Боюсь только, что не поймут, в чем дело, да и согласятся”[751].
Ходасевичу принадлежит эпиграмма, в которой обыгрывается все тот же “дондуковский” мотив:
В Академии наук
Заседает князь Дундук.
Почему такая честь?
Потому что ж… есть!
А в Париже тридцать шесть!!!
Тридцать шесть членов осталось в Комитете под конец, после всех пертурбаций[752].
Язвительность Ходасевича проявилась и в его письме от 22 августа 1935 года секретарю комитета Григорию Леонидовичу Лозинскому, брату переводчика Михаила Лозинского и соавтору франкоязычной истории русской литературы; он был одним из