вызвал заводского попа и кричал на него хлеще пьяного извозчика:
— Ты, поп, виноват во всем, в твоей пастве — распущенье, разврат, богохульник Федотка. Не покается богоотступник, ты будешь в ответе!
Грозился сдернуть с попа рясу, сбрить ему гриву, заточить его в монастырское подземелье, приковать там на цепь.
* * *
Заводской поп лишился сна, аппетита, покоя, вроде биения крови у живого не замирала у него забота, чем выжать из Губанова Федотки покаяние, а если не покается, как убрать его с завода, чтобы больше о нем ни слуху ни духу. Еще несколько раз пробовал уговаривать, пугать упрямца, но тот дерзил ему, и все смелей, смелей, и дошел до того, что сказал в лицо, при людях: «Кому же хранить правду, если попы и монахи продали, пропили ее? Скажи, батюшка, кому? Молчишь. Некому? Да, остались у правды одни мы — Федотки. И тебе, батюшка, не разлучить нас с правдой. Больше не приставай ко мне!»
После этого поп забросил думать о покаянии, всю мысль, всю злость сосредоточил на избавлении от парня: схватить, проклясть, засудить, сослать, заточить, заковать в кандалы… Но для этого надо было доказать невинность монахов Паисия с Платоном и виновность Федотки. Это было равно тому, как доказать, что мрак и ночь — белые, день же и свет — черные. А игумен монастыря подгонял:
— Поспешай, отче, поспешай! Долготерпелив и многомилостив господь вседержитель, но и его терпению бывает конец.
Работа у домны была трудная и называлась горячей, огненной, и весь доменный цех тоже назывался горячим, огненным. Но Федот не променял бы его ни на какую другую. Особенно приятно было ему, что он дает заводу самое главное, его плоть и кровь, его жизнь — чугун.
В свободные минуты парень любил припадать к глазку, через который наблюдал за утробой домны.
Расплавленный чугун становился белым и казался легким. Он ходил, завивался, прыгал и плясал фонтанчиками, как вскипяченная круто вода. Готовый, он выливался из печи в большой огнеупорный ковш жарким, ослепляющим водопадом. Казалось, что ранено само солнце и вот истекает своей солнечной кровью. По всему цеху бело-огненным дождем рассыпались искры, окна цеха пылали, в ночное время на небе играло зарево.
О попе, о монахах Федотка не думал, он давно решил: если будут еще приставать — выйду в церкви на хоры, где певчие, и расскажу всю правду. Пусть тогда монастырская шатия пеняет на себя. У домны он и сам будто переплавился в чугун, стал тверже, и ему никто не страшен.
* * *
Забастовки, бунты стали обычным делом, только в редкие дни газеты не сообщали о них. В начале тысяча девятьсот семнадцатого года революционные волнения охватили всю страну, а в марте царь и все подцарки были свергнуты.
Весть о революции в Железновский завод пришла сначала по телеграфу на имя управляющего заводом. Но управляющий и начальник почты скрыли ее от народа. Через несколько дней в завод приехали из губернского города уполномоченные: один от Временного правительства, другой от губернского Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов.
В заводе устроили свое свержение царизма: отстранили от дел исправника, урядника, стражников, отобрали у них оружие. Сторонники Временного правительства выбрали свой комитет, а сторонники Советов — свой Совет. Все лето, до осени не было в заводе определенной власти, и жизнь мало изменилась против дореволюционной. До революции всей железновской жизнью ворочал управляющий заводом (хозяин жил не в России), и после революции он же остался главным воротилой. Он принимал и увольнял рабочих, он устанавливал заработную плату и цены в заводской лавочке. Совет рабочих депутатов спорил с ним, требовал, но приказать не имел власти.
Осенью тысяча девятьсот семнадцатого года произошла Великая Октябрьская революция. С этого момента в Железновском заводе начались крупные перемены. Всю власть взял Совет рабочих депутатов, комитет Временного правительства разбежался. Завод отняли у хозяина и объявили всенародной собственностью, для управления им выбрали тройку из рабочих. Прежнего управляющего хотели то арестовать, то расстрелять, а кончили тем, что посадили его в плохонькую тележонку с убогой лошаденкой и отпустили на все четыре стороны: «Поезжай куда знаешь!»
Моросил затяжной осенний дождь, дороги заливала липкая слякоть, колеса на ухабах захлебывались в ней. Управляющий сидел нахохлившись, ссутулившись, рукав в рукав. Было мокро, холодно, трясла дрожь. Его посадили в тележонку прямо из мягкого кресла, в одном костюме, не позволили надеть ни пальто, ни плаща.
За околицей повстречались ему рабочие, нахлестали лошаденку. Она понесла-завертела грязным хвостом. Грязь от хвоста и от колес брызгами, ошметками полетела на управляющего. Рабочие смеялись.
Все думали, что управляющий не скоро найдет пристанище, проскитается достаточно долго, чтобы испытать хоть одну тысячную долю той отверженной, бездомной жизни, на какую он обрек многих других. Но управляющий ехал всего один час, только до монастыря, а там игумен принял его как дорогого гостя.
Узнали об этом рабочие, и стало им так обидно, что снова поднялись разговоры: надо прикончить управляющего, зря отпустили. Но в Совете решили, что если уж отпущен на все четыре стороны, то хватать снова не годится. Вот с игуменом монастыря следует поговорить, и наладили в монастырь делегацию из трех человек. Разговор состоялся на монастырском дворе, куда игумен вышел из своих покоев.
— Вы укрываете наших врагов, — сказал старший из делегатов.
— Ни врагов ваших, вообще никого я не укрываю, — отозвался игумен.
— Укрыли бывшего управляющего заводом.
— Не укрыл, а принял. Кто он вам — я не знаю, а мне он друг.
— А нам враг, наш обидчик. Отпустили мы его из сожаления к его преклонному возрасту. И вам не советуем привечать. Мы, рабочие, не трогаем вас, и вы сидите смирно!
Игумен пообещал отправить управляющего дальше и отправил, только не в заводской тележонке, а в своей пролетке, на паре лошадей, с колоколом под дугой и с шуркунцами на шеях. А лошаденку с тележонкой юродивый монах Истукар пригнал обратно в завод, поставил у Совета. Люди, бывшие там, хотели поговорить с ним, но монах высунул