же месте?
— Где же ей стоять? Забавник, вижу, ты!
— И дорога в Хохлы прямая, через Денежкин камень, есть?
— И дорога есть. Да ты сам-то чей? Допытываешься зачем?
— Хохловский был, а теперь и сам не знаю чей. Похоже ничей, а свой собственный. В Хохлово думаю заглянуть, раз около оказался.
— Чей там? Отца, может, я знаю?
— Нет, отца моего ты не знаешь. Я и сам его не знаю, да и матери никогда не знал. Подкидыш я.
— А, вон оно какое дело.
— Закурим? — Парень развернул кисет и оторвал тесемку бумажки.
— Мы не курящи. Рановато ты за эти премудрости взялся.
— От одинокой жизни, от забот.
— Ишь какой большой! — Мужик рассмеялся. — Заботы одолели.
— И не маленький. В тысяча девятьсот десятом году нашли меня в крапиве грудного. А теперь какой год?
— У нас девятьсот двадцать пятый, — сказал мужик. — У вас, может, другой?
— Тот же. Вот считай, сколько я годов на своей спине ношу!
— Нам это ни к чему. А дорога в Хохлы есть. Скоро будет тропа влево — иди по ней.
— Спасибо за справочку! Теперь разберусь, когда-то хаживал.
И разминулись.
«Завернем, что ли, в Хохлы, а? Как ты думаешь, Ерошка? — говорил парень сам с собой. — Зайдем. Хоть с Денежкина камня на мир взглянем». И он повернул тропой влево, перешел широкую лесную прорубь и затерялся в густом и высоком бору, до которого, видно, никогда не касался топор.
Узенькая тропа виляла между скал, обходила небольшие горные озерки с черной водой. Если взять эту воду в стакан, в ведро, то она чиста и прозрачна, как воздух, в озере же черна потому, что обступил ее густой черный лес. Сосны и кедры теснились к тропе, как неисчислимая армия. Редко-редко среди них стояли елки, и были они, как покойники, в белых лохматых саванах, с корня и до вершины кутали их густые серебряные мохнатые лишайники. Голубой шлем неба едва просвечивал сквозь густые вершины дерев.
Запрыгала тропа с камня на камень, с уступа на уступ, пошла круто вверх. Лес сразу помельчал и поредел, на земле всюду лежал мягкий толстый желто-зеленый мох.
Лес остался позади, тропа черным кольцом легла на самую вершину Денежкина камня.
«Ух и вышина! Спарился я». — Ерошка сделал несколько глубоких вздохов и выбросил усталость.
Вокруг него летал горный ветер-стригун, под ногами у него Денежкин камень — гора в полтора километра высотой, а кругом — потоп, океан лесов. И бежит по этому океану рябь — то пошатываются верхушки деревьев.
Направо видно на три дня ходьбы, налево — столь же, вперед — не меньше, а назад повернись — такая же даль. Среди потопа лесов раскиданы будто стекла, будто обрезки белой жести — далекие заводские пруды.
Дымят над лесами заводы, словно дымят и плывут корабли по темно-зеленому морю.
Ерошка снял мешок, сдернул шлем, бросил палку. Ветер надул Ерошкину грудь, как надувает паруса. И вырвался у парня крик радости, что он опять на родных, любимых с детства горах, что он над людьми, и над землей, и над морем. Под ним подставка выше облаков — Денежкин камень.
Ерошка вдохнул в себя побольше воздуха и выдохнул:
Шел я средь ночи, средь белого дня…
Подождал, когда песня прокатилась по лесу и плеснулась далеко, туда, где небо припало к земле. Плеснулась за эту самую грань.
Вкруг городов, озираяся зорко…
А лес гудел: «О-о-о-о-о-о…»
Хлебом кормили чалдонки меня-а-а…
Песня, как волна, встала на дыбы выше Денежкина камня, затем упала в омут лесов и там заглохла. А Ерошка всей данной ему силой:
Па-ррни давали махорку-у…
«У-гу-гуу», — урчало в лесу. И Ерошке самому захотелось броситься за своей песней, догнать ее.
Солнце ударяло в самую макушку Денежкина камня. От леса струился пар. Над Ерошкой пролетело белое легкое облако. И было оно так близко, что Ерошка почуял сырость и прохладу.
«Идем в Хохлы!» — поднял мешок, шлем, палку, глянул кругом.
Вдали подымались к небу громады, будто сделанные из густой плотной синевы, будто выкованные из синей стали. То были Уральские горы-великаны: Журавлева сопка, Четчурак и Коньжаковский камень. На голове у Коньжаковского камня лежал ослепляюще белый снег.
Эх, славное море, священный Байкал… * * *
К вечеру, когда солнце упало за Денежкин камень в леса, Ерошка пришел в деревню Хохловку. Постоял он середь улицы, потоптался.
— К кому же мне идти? Аль в крапиву? Э, пойду к тетушке Серафиме.
Хоть и сильно постарела избенка тетушки Серафимы, но Ерошка узнал ее. Были у нее по наличникам нарисованы красные петушки, а на воротах крестики от нечистой силы, начерченные углем.
Постучал в окно:
— Тетушка Серафима, жива ли ты?
К стеклу припало старушечье лицо.
— Кого тебе? Ошибся ты, молодчик.
— Нет, не ошибся… меня ты не узнаешь, а я тебя знаю.
— Знаешь. — Старуха улыбнулась. — Ишь какой всезнайка!
— Открой ворота! Ночевать не откажешь?