Мне лично в трех или четырех случаях приходилось как дежурному флигель-адъютанту представлять такие поступившие ходатайства – три из них по просьбе великой княгини Ольги Александровны, к которой с подобными просьбами обращались неизвестные ей люди, – и всегда государь с искренней радостью, душевным удовлетворением и поспешностью на них соглашался. Я вспоминаю, как однажды на имя дежурного флигель-адъютанта поступила по почте просьба о помиловании, не помню, кого-то из приговоренных военным судом к смертной казни и приговор о котором уже был утвержден к исполнению одним из главнокомандующих войсками, кажется, Одесского военного округа. Помню, что срок оставался чрезвычайно короткий, и государь, волнуясь очень, чтобы помилование пришло вовремя, сам обдумывал способы для скорейшего его доставления по назначению. Вспоминается мне и еще один случай, уже в последние месяцы царствования, в беспощадное время войны, когда государь был уже Верховным главнокомандующим и находился в Ставке, в Могилеве. Я был дежурным при Его Величестве, когда мне доложили, что какой-то проситель, еврей, прибывший издали, добивается всеми силами лично подать просьбу государю о помиловании своих родственников, двух молодых евреев-солдат, присужденных полевым судом Кавказского фронта к смертной казни за то, что, находясь в строю и желая избежать дальнейшей службы, умышленно ввиду неприятеля прострелили себе руки. Подобные случаи, повторяясь все чаще и чаще, вызывали и во всех иностранных армиях самые суровые меры для их устранения. Государь сейчас же взял от меня это прошение и направился с ним к генералу Алексееву, чтобы узнать у него, «что можно еще сделать для этих несчастных безумцев»… Чем кончилось это дело, я не знаю, но я видел искреннее желание государя облегчить участь осужденных по закону евреев.
Императора Николая II слишком часто называли и «упрямым», и «всегда сомневающимся» – вероятно, забывая, что упрямый почти никогда не сомневается, а сомневающийся не бывает упрям. Действительно, государь часто колебался и сомневался, но, как я уже сказал, происходило это у него из остро ощущаемого чувства единоличной ответственности за свои решения. Хотя «лучшее и враг хорошего», он всегда стремился к лучшему. Но в основных, глубоко им продуманных и выношенных не в один год верованиях он не сомневался никогда и следовал им с настойчивостью, так радовавшей многих, но и очень далекою от не раз придающего упрямства…
Государь был полон простоты и душевной деликатности необычайных, с которыми никогда не совмещается ни «фальшивость», ни «коварство». Он, как никто, умел ценить искренность, жаждал этой искренности в других и как никто умел хранить в себе тайну, доверенную ему в порыве откровенности другими. Но сам почти никогда не делился своими душевными переживаниями из чувства, как мне казалось, утонченной деликатности, а не подозрительного недоверия или гордости. В глубине же, повторяю с настойчивостью, это была душа чрезвычайно нежная и очень чувствительная, хотя он и делал все, чтобы эту свою сущность скрыть и не дать ей вырваться наружу даже по отношению к своим собственным детям. И все же его нежность довольно часто прорывалась, как я неоднократно замечал. Все жалующееся, просящее, обиженное, хотя нередко и притворное у хитрых людей, находило отклик в его сердце, молчавшем только при требованиях и угрозах. Я говорю это не голословно, а на основании личного убеждения, вынесенного из бесчисленных случаев, которым я был свидетелем. Государь поэтому мне всегда представлялся чересчур добрым и слишком снисходительным, но и человеком беспредельно верующим, у которого вера подкреплялась не только врожденными стремлениями и собственными размышлениями, но и склонностью к любви, а его любовь главным образом основывалась на жалости. Он, может быть, и не знал как следует тот простой народ, который жалел, но он его крепко любил – мы ведь все всегда любим существа и даже вещи за все те качества, которые мы сами, по нашим впечатлениям, желаем им присвоить… Наивность, жар, потребность убеждать во что бы то ни стало других, выявление собственного превосходства в его привычках, очень восторженного и наружно уравновешенного человека действительно отсутствовали. Они ему казались, вероятно, грубыми, отголоском слишком большой уверенности в самом себе, чего он так не любил в людях. Но это, конечно, не значило, что ему было неприятно общение с людьми, превосходившими его по развитию. Он вообще стремился быть справедливым ко всякому и, присматриваясь к новым людям, старался составить о них свое собственное мнение, обычно придавая мало значения, в особенности худому мнению, высказанному об этих же людях другими. В таких случаях нередко достигалось обратное: «оговоренные» люди, как, например, Распутин, в его глазах уже являлись обиженными, и он зачастую невольно бывал на их стороне.
Он, вероятно, много ошибался, потому что слишком верил во все то хорошее, что он желал видеть в человеке, и довольно тяжело переживал свои разочарования, но он нередко и радовался, когда у него являлась возможность без постороннего вмешательства ошибаться в другую сторону и находить достоинства там, где он их раньше не находил.
Говорить с государем «от сердца» можно было о чем угодно, даже самое ему неприятное. Но только «от всего сердца» – на это он был чрезвычайно чуток и отзывчив, а также чтобы он чувствовал, что тут нет никакой личной заинтересованности, политической или придворной интриги.
Всякий искусственный жар, всякие, порою искренние, убежденные, но холодные настояния, шедшие против его воззрений, его уже внутренне, а иногда и внешне сердили.
Ему также приходилось зачастую в частных беседах выслушивать наговоры на разных лиц, но, как я уже сказал, он этого особенно не любил. Такие мнения ему казались сплетнями или интригами. Он это сейчас же давал понять, меняя разговор или становясь как-то сразу безучастным.
Лишь два или три имени людей, относившихся к нему с несправедливою, явною злобою, заставляли его, по человечеству, короткою раздраженною фразою из двух-трех слов соглашаться с только что выслушанной о них нелестной характеристикой.
Но я знал, что стоило даже и этим людям добиться у него свидания глаз на глаз и высказать ему от всего их сердца, – если оно у них было, – почему они идут против него и что им в нем не нравится, как он перестал бы на них сердиться и все бы прежнее им простил. Но и простив им, то есть чувствуя искренность их личной незаинтересованности, – он не следовал бы их советам, если бы их настояния шли против его убеждений.
В печати не раз встречалось утверждение, что «государь не любил самостоятельных людей и окружал себя бесцветными личностями, привыкшими из-за любовного почитания беспрекословно исполнять волю их господина». Если это касается только ближайшей свиты государя и если «бесцветность» выражается в неимении собственного мнения или боязни высказывать это мнение государю, то такое утверждение весьма не точно. Подобной «бесцветности» среди людей, окружавших государя в мое время, да, вероятно, и ранее почти не было, да, мне кажется, за небольшим исключением и не могло быть. Никто так сильно не испытывал нерасположения ко всему придворному – «царедворскому», заискивающему, как император Николай Александрович. Как я только что сказал, у государя всегда была потребность выслушивать искреннее мнение своих собеседников и имелось благородство не сердиться за такие мнения, если бы даже они были резкими, непрошеными и противоречили бы его собственным желаниям.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});