Повторяю, что ни государь, ни императрица не искали легкой популярности; у них не было и намека на это, не свойственное их натурам стремление, проявление которого мне, при непередаваемой гордости за «своих», приходилось слишком часто наблюдать при других, даже наиболее могущественных иностранных дворянах. В обаятельной, естественной простоте государя скрывалось то настоящее русское величие, которое не нуждается ни в особо рассчитанных красивых фразах, ни в показных поступках, но которое тем не менее было способно притягивать к себе народные массы. Даже дни, протекавшие уже после отречения от престола, показывают, с какою силою это невольно чувствуемое величие сказывалось на настроении людей, окружавших тогда государя. Мне часто приходилось по моей службе и у нас в России, и за границей видеть при различных торжественных случаях появление монархов среди собравшихся подданных. Я старался всматриваться в те действительно величественные картины народной жизни, проходившие тогда перед моими глазами, невольно сам сливался с чувствами окружавшего меня людского моря, но нигде я не был так охвачен чувством особенной близости монарха к народу и народа к монарху, как у нас, во «внепарламентской», «не конституционной», а самодержавной России. Правда, я был русский и убежденный монархист и мог в этих случаях волноваться по своему врожденному русскому, но то же впечатление высказывали мне, с нескрываемым удивлением, и демократически настроенные иностранцы, которым приходилось присутствовать у нас при различных торжествах.
А между тем сколько раз многие из них, в том числе и доброжелательные монархи Европы (Эдуард VII, Гаакон и др.) высказывали мне сожаление, что государь недостаточно популярен и не делает ни одного шага для приобретения этой популярности. «Ему надо часто показываться в обществе, принимать у себя, устраивать сближающие обеды и праздники, а не жить такою замкнутою жизнью давно ушедших веков», – говорили одни. «Почему он, по примеру других иностранных государей, не входит в более близкое соприкосновение с оппозицией, – добавляли и многие доброжелательные русские, – ведь опыт ясно показывает, что не только любезные слова, пожатие покрепче руки, внимание, оказанное на виду остальных собравшихся, способны иногда в несколько мгновений переменить политическое мировоззрение этих в большинстве случаев с ненасытным честолюбием и самолюбием людей…»
Но всякий, кто хоть немного знал государя и имел с ним общение не только во время коротких служебных докладов, понимал, насколько его благородной прямой натуре было противно завоевывать расположение к себе такими средствами, всегда унизительными не только для себя самого, но и по отношению к своим недоброжелателям. Такое рыцарское, не лишенное его всегдашней жалости отношение к своим противникам мне приходилось наблюдать в различных случаях. Вспоминается, как во время разгара войны, когда пришла весть о тяжелой болезни австрийского императора, государь с душевным сочувствием сказал мне: «Бедный старичок, как ему тяжело переживать все то, что сейчас происходит… в особенности сознавать, что он мог бы и не дать разразиться войне, и был все же бессилен это сделать…»
Вспоминаю и один вечер в Могилеве, когда я находился в кабинете государя с маленьким Алексеем Николаевичем и его наставником Г. Жильяром. Его Величество, сидя за письменным столом, готовился подписать какую-то бумагу и, обратясь ко мне, сказал: «Кто бы из нас, русских, мог подумать, что мне придется вот сейчас подписать это объявление войны Болгарии!4 Подумайте, Мордвинов, той самой Болгарии, за освобождение которой пролилось столько русской крови… С гнетущим чувством подписываю этот несчастный документ… Я знаю, что сам болгарский народ тут ни при чем. Он не может быть врагом России, своей освободительницы… Это все происки вечных врагов славянства… Потом болгары, конечно, поймут, но будет, как всегда, уже поздно…» Государю были противны всякие игры, всякие замаскированные ходы, всякая неискренность, даже вынужденная якобы «для пользы дела». Он предпочитал молчать, вместо того чтобы подобранными фразами или осторожными поступками скрыть свое настоящее отношение к делу, как это умеют скрывать ловкие политики или дипломаты. Он и бывал очень часто молчалив, в особенности когда предполагал, что его слова могут чем-нибудь обидеть собеседника и сделать ему больно, но будучи раз высказанными эти слова всегда искренне передавали то, что он в данное время думал, не оставляя за собой никакой задней мысли. За все время довольно близкого общения с государем я видел его, быть может, слишком часто уходящим в себя, иногда, по моему мнению, непоследовательным (обычно в пользу справедливо им недолюбливаемых людей) – но всегда, безусловно, искренним и прямым, когда он высказывал свое мнение. Все же нередко чувствовалось, что ему, от природы чрезвычайно скромному, даже застенчивому, насквозь проникнутому чувством единоличной ответственности, невольно приходилось сомневаться в верности своих выводов, и потому было очень трудно «навязывать» свою волю другим. Но ведь только самовлюбленные, поверхностные натуры могут не иметь сомнений и высказывать свои решения с жестокостью сильной воли, недоступной для более вдумчивых и деликатных. Сильная воля – это свойство присуще не всякому. Оно часто ограниченное, как и физическая сила, и, конечно, как и эта последняя, не предполагает непременно высоких нравственных качеств. В этом отношении настроения государя очень часто совпадали с настроениями Мериме, считавшего своим долгом «лишь быть честным человеком и сомневаться»…
Я знаю, что мое утверждение о полной искренности государя (с теми, кто был с ним искренен) многим покажется голословным, и они будут по-прежнему указывать на благодарные поцелуи, расточаемые министрам одновременно с состоявшимся не по их желанию увольнением. Эти поцелуи хотя и редко, но бывали, и, конечно, не были теми лобзаниями души, какими их силились представить возмущенные повествователи. Таким словом нельзя назвать сердечный порыв государя, желавшего лишь сильнее высказать благодарность своим уходящим сотрудникам – притом далеко не всем – и показать им, что он как человек чутко понимает их нелегкие переживания при увольнении их императором и волнуется вместе с ними. Это бывал у него всегда только порыв, искренний и неподготовленный, ничего не имевший общего ни с хитростью, вероломством или коварством.
Увольняя почему-либо своих министров, государь обыкновенно записывал в свой дневник: «Много внутренней борьбы понадобилось мне для того, чтобы я пришел к этому решению».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});