В дни войны он неизменно носил очень некрасивую защитную, из толстого солдатского сукна рубашку и такую же солдатскую шинель. Все его движения были спокойны, как-то размеренны и казались медленными. Он никогда не торопился, но никогда и не опаздывал. Был во всем очень точен и любил порядок в своих вещах и бумагах. И характер его внешне казался ровным и спокойным. Только один раз за все долгое время, что я его знал, я видел его рассерженным и возвысившим голос – дело касалось неисполнения отданного им неоднократно личного распоряжения. Но даже и тогда, когда он внутренне волновался или сердился, краска не выступала на его лице. Некоторая застенчивость, донесенная с детства, хотя и прикрытая особенной вежливостью, все же не покидала его до последних годов царствования. Но император Николай II мог, если хотел, казаться строгим. К сожалению, это желание у него никогда почти не появлялось, а если изредка и появлялось, то всегда или в шутку, или только на одно мгновение, когда надобность к тому уже прошла.
О глазах государя, глубоких, грустных и постоянно задумчивых, упоминалось в печати не раз. Каждый видел в них то, что ему хотелось видеть, а политика, и тут вмешиваясь не в свое дело, бывала «неправедным судьей». Многие даже утверждали, что император, кроме религии и своей внутренней жизни, был «равнодушен ко всему», что взгляд его поэтому «был холоден и скользил лишь поверхностно по всему окружающему» и что «он редко смотрел прямо в глаза собеседника».
Все это совершенно не верно, в особенности когда говорится о «равнодушии ко всему». Основной, плохо скрываемой чертой характера государя Николая Александровича была любовь к простым людям, основанная главным образом на жалости, а жалость ведь это испытываемая боль от страдания других. Он, за полным исключением интереса ко всякой грязи жизни – тогда взгляд его действительно становился холодным, – интересовался более или менее всем и довольно охотно делился с другими своими впечатлениями. Особенно его привлекало все бытовое, народное. От природы очень наблюдательный, он необычайно быстро схватывал особенности собеседника, по своей незначительности ускользавшие от других, даже очень впечатлительных людей. В его глазах можно было зачастую, в особенности в часы непринужденного общения, уловить и много иронии, но иронии всегда добродушной и, как мне казалось, ласковой. Даже упоминая в разговоре о чем-либо непривлекательном, в его обычном слове «несносно» не слышалось настоящего раздражения.
Совершенно ложны утверждения, что государь якобы избегал смотреть прямо в глаза тех, с кем говорил. Всякий, кто близко соприкасался с государем, знал и его любимую привычку при первой встрече с незнакомым ему человеком, которому он хотел оказать милость или дать какое-нибудь важное поручение, отводить того для разговора ближе к окну или располагаться так, чтобы на лицо собеседника падало возможно больше света, дабы иметь возможность лучше его рассмотреть. Во время такой «испытующей беседы» – как мы, свита, ее называли – глаза государя настойчиво не покидали глаз того, с кем он говорил. Многие сознавались, что выдержать такой пытливый взгляд его им бывало нелегко. Но он часто, уже с детства задумывался, и действительно в такие минуты можно было подумать, что он не замечал окружающего. Большею частью это происходило в часы общения с близкими, ему привычными людьми.
Всем известна также непревзойденная, кажется, никем способность государя во время мимолетных встреч запоминать надолго, если не навсегда, не только лица, но и фамилии тех, с кем ему приходилось говорить. Достигнуть этого, конечно, невозможно без пристального вглядывания в лица собеседников. Не доказывает ли это лишний раз, что ни один из них не оставался для него «безымянным» и что ко всякому из них он, может быть, и бессознательно, продолжал испытывать интерес. Бывали, впрочем, крайне редкие случаи, когда некоторые фамилии он и забывал. Это всегда было ему неприятно – вероятно, как знак его недостаточного внимания к людям, и он напрягал всю свою память, чтобы их возобновить. Мне вспоминается, с каким удовольствием говорил мне однажды государь о том, что он «наконец, после долгих усилий, вспомнил фамилию того ветерана, о котором у нас шла с ним ранее речь».
Мне думается, что ни у одного из предыдущих русских императоров в их внутреннем мире не было заложено уже со дня рождения столько счастливых данных для самого близкого единения царя с его 175 миллионами подданных, как у него. Стремление к этому единению у него постоянно и проявлялось даже внешне, во всех возможных его положению случаях, несмотря на то, что всякое искание популярности ему, от природы скромному и застенчивому, было органически противно. Судя по примерам детства, в тайниках души он, наверное, довольно сильно желал ответной любви своих подданных, но подобное чувство может испытывать лишь тот, кто сам их любит. Проявления у него этого чувства подтверждались у меня неоднократно и моими собственными наблюдениями, когда во время совместных поездок с ним по России я видел государя, окруженного не только солдатами, воспитанниками кадетских корпусов, институтками, ранеными и крестьянами, но и заводскими рабочими и просто городскими обывателями.
Препятствия к сближению, конечно, заключались не в нем, а в этих, для общей массы все же немногих, кто громче других кричал о царе, обособлявшем себя от народа, и своими небылицами, и непродуманными, вызывающими требованиями старались внести возможно большую рознь между престолом и населением.
Всякий шаг государя узнать ближе настроения других людей, не передового политического толка, встречался ими лишь с негодованием и самыми неправдоподобными подозрениями.
В особенности возмущались, когда государь несколько раз принимал у себя во дворце так называемые «черносотенные организации», точно люди, наполнявшие их, не были теми же русскими, о благе которых он обязан был столько же заботиться, как и о благе остальных.
Не только Милюков, но и лица, стоявшие ближе к трону, как Мосолов, Д. Ф. Трепов и другие, называли эти приемы «неудобными», «непонятными» и даже «тайными», потому что, хотя они происходили на глазах у всех при посредстве военно-походной канцелярии, но без ведома и разрешения (!) церемониальной части, что вообще и ранее не было обязательным. Государя такие толкования необычайно сердили. «Неужели, – говорил он (кажется, гр. Фредериксу), – я не могу интересоваться тем, что думают и говорят преданные мне люди о моем управлении государством…»
Повторяю, что ни государь, ни императрица не искали легкой популярности; у них не было и намека на это, не свойственное их натурам стремление, проявление которого мне, при непередаваемой гордости за «своих», приходилось слишком часто наблюдать при других, даже наиболее могущественных иностранных дворянах. В обаятельной, естественной простоте государя скрывалось то настоящее русское величие, которое не нуждается ни в особо рассчитанных красивых фразах, ни в показных поступках, но которое тем не менее было способно притягивать к себе народные массы. Даже дни, протекавшие уже после отречения от престола, показывают, с какою силою это невольно чувствуемое величие сказывалось на настроении людей, окружавших тогда государя. Мне часто приходилось по моей службе и у нас в России, и за границей видеть при различных торжественных случаях появление монархов среди собравшихся подданных. Я старался всматриваться в те действительно величественные картины народной жизни, проходившие тогда перед моими глазами, невольно сам сливался с чувствами окружавшего меня людского моря, но нигде я не был так охвачен чувством особенной близости монарха к народу и народа к монарху, как у нас, во «внепарламентской», «не конституционной», а самодержавной России. Правда, я был русский и убежденный монархист и мог в этих случаях волноваться по своему врожденному русскому, но то же впечатление высказывали мне, с нескрываемым удивлением, и демократически настроенные иностранцы, которым приходилось присутствовать у нас при различных торжествах.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});