Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты что это? Не выспался дома? — вспомнил, что сам не спал ночью. — Ты как смеешь спать?
— Ногу зашиб, — болит очень.
— Выдумывай больше, — ногу! А ты что куришь?
— Я не курил, господин инженер, — я только чубук продувал.
— Пожар наделать?.. И чего ты здесь торчишь? Твое здесь место?
Сторож пополз в боковую печь к своему складу, вздевая на ходу картуз.
— Сколько добычи? — привычно спросил у откатчиков.
— Пятьдесят вагонов, — сказал один, а другой поправил: — пятьдесят четыре.
— Мало.
— К вечеру свое набьют — пятьсот вагонов, — обнадежил Косырев.
— А в номере десятом видел, как рельсы кладут? — вспомнил Матийцев.
— Видал, — сажен пять проклали.
— По ватерпасу?
— Нет, без вертипаса… Я ему говорил — Ракушкину, — а он одно слово: «У меня глаз — вертипас». Ну, я его попросил: «Иди, когда так, к чертовой маме, когда много об себе понимаешь».
— Да-а… Пусть как хочет кладет, — усмехнулся Матийцев.
Прошел в конюшню к Дорогому на лошадей посмотреть. Это было единственное место в шахте, где чуялось что-то похожее на барское имение, представлялся тенистый сад, около пруд, белые облака на синем небе — так как стояли или лежали в стойлах лошади и мирно жевали сено, а конюх Иван, по прозвищу Дорогой, крепчайший, бородатый, широкий старик, в кумачовой рубахе и рыжей жилетке, как будто вот сейчас возьмет в повода целый табунок и поведет купать на пруд, поодаль от бабьих мостков, под ивы, на белый песочек, где кулики свистят и плачут чибисы…
От двух электрических лампочек было тут почти светло.
— Доброго здоровья, дорогой, — поклонился Иван Матийцеву.
— Ну что… Как у тебя тут? — улыбнулся длинно, но не насмешливо Матийцев: он уважал Дорогого; Дорогой был, как домовой в своей конюшне, только что не заплетал по ночам гривы, да ведь и незачем было, если лошади были не выездные.
Но он был прискорбен теперь.
— Вот, посмотрите, дорогие, что анафемы сделали: Лоскутному бок примяли… бензиновозкой… А?! Ну, бога хваля, дорогой, ребра, кажись, целые — не жалится, и глаз ясный. Ну, какие же анафемы, дорогой, — не могли лошадь остеречь, поставить в затишье. Самая умная лошадь, дорогие, — и такой ей испуг сделать! Бога хваля, ничего — щупал я сквозь. Полома ребров нету, только примяли… Новую Зорьку им отпустил взамену. Не одобряют Зорьку, дорогой: нравная очень, дорогие: в хорошей жизни жила.
Матийцев пощупал мокрый бок пестрого Лоскутного: действительно была вдавлина небольшая.
— А у кого Зорька?.. Какой коногон?
— Божок, дорогие… у Божка в обучении. Как бы не испортил ее, дорогой, — а?.. Так глядеться, ничего лошадка, — ну, нравная… Вот Магнит — это так, это наша. Ох и лошадь добрая, дорогой!
Матийцев провел рукой по крупу тоже новенького огромного вороного Магнита и хотел уж уйти, а Дорогому хотелось еще показать:
— Посмотрите, Карапь как у нас справился, — не узнать! Сами, дорогие, видели, как к нам спустили, — совсем был нестоющий, дохлый — в этом месте рукой обхватить, а те-перь, дорогие, — худоват еще, конечно, ну-у, не так!.. А Моряк у меня на овсе… Посмотрите, дорогие, как лошадь загоняли, — в ночной смене была. Нельзя так до тоски лошадь доводить… воспретите им, дорогой.
И, нацедив ведерко воды из-под крана, осторожно намочил лежащему рыжему Моряку острое темя.
Вспомнил Матийцев, что больше уж не увидит конюшни.
— Ну, прощай, Дорогой, — искренне сказал он, — прощай.
— Счастливо, дорогой!.. Дай бог путя, дорогой!..
Обласканный этим «прощай», Дорогой снял картуз и шлепнул его на густые еще лохмы только тогда, когда вышел из ворот Матийцев.
Рядом было депо бензиновозов, но туда не хотелось заходить: машины как машины, и притом кволые, ломкие и опасные: уж два раза горело депо от шахтерских цигарок. Хорошо, что нет в шахте гремучего газа: легче дышать.
Потянулся дальше тихий штрек. Только из одного забоя сбоку виден был огонек, крохотный, как восковая свечечка, и глухие ватные удары кирки об угольный пласт. Кто-то полулежит там голый до пояса, и на черной спине полосы от едкого пота, а на зубах хруст.
Думалось в тишине Матийцеву о том, что читал недавно, как известный ученый решил, что пессимизм молодежи началом своим имеет каких-то бактерий, заводящихся в тонких кишках… «Хорошо, пусть так… Ну, а если решит другой ученый, что Христом — это тоже от бактерии… в толстых кишках, например? Разве легче от этого будет кому-нибудь?.. Какая чушь!»
Встретилась партия человек в пять, — шли с работы наверх. Привычно поднял к ним лампочку.
— Чьи?
— Горшкова.
— Откуда?
— С четвертого номера.
И разошлись.
Пропустил мимо грохочущий бензиновоз с десятью вагонами, спешивший к плите. Осветил уголь, машиниста. Промахнули гремя и скрылись за поворотом.
Двенадцатилетний мальчишка Федька, дверовой, который только и делал целый день, что отворял и затворял двери посередине штрека, — чуть только слышал справа или слева гул вагонов, — распахнул и перед ним двери настежь.
— Ну что… скучно, небось? — кинул ему на ходу Матийцев.
— А то не скучно? (Федька был внук Ивана Дорогого.)
— Терпи, терпи… учись: тебе еще долго терпеть, — и улыбнулся про себя, отходя. А за дверью недалеко был боковой пролаз на ту самую «литеру Б», куда пошел Автоном Иваныч, а чуть дальше — та печь, в которой обвалом засыпало двоих: Ивана Очкура и Семена Сироткина. Печь эту закрестили и заделали дощатой решеткой, мимо решетки этой вот уже недели три старался не ходить Матийцев, а теперь подошел к ней вплотную и долго смотрел и вслушивался: теперь это можно было.
Очень четко думалось: «Штабс-капитан сомневался в загробной жизни, я же в нее не верю, совсем, — но… жаль, что нигде около „Наклонной“ никаких цветов… Если бы они попались мне на глаза, я принес бы их вам сюда и бросил бы за решетку… чтобы вы знали».
И хотя могила их была на том же кладбище, все-таки и здесь, где умерли, тоже как будто лежали они, а на могиле близких так хочется подумать и вспомнить о них. Тут было до удушливости тихо, только изредка как будто вода журчала в сточной канавке. Тут хорошо было забывчиво представлять нездешнее: чувствовалась какая-то острая грань, отделяющая э т о, — что от целой жизни земной осаждалось в тихом темном коридоре на глубине ста с лишнем сажен, и т о: уже наплывало т о, и не особенно заметен был переход между ними: так — маленький горбик.
Исподволь какая-то жуткая торжественность вошла в душу, и долго стоял так Матийцев, точно слушая заупокойную обедню по себе самом, издалека звучащую, и было хорошо ее слушать.
Он хотел потом свернуть влево, но тут вдали, в глубине штрека, слышны вдруг стали лошадиные визги, рычание, хлопание и крепкая брань. Подумалось было: несчастие, но тут же догадался он, что несчастия нет, а идет спокойная работа, — просто забурился груженый вагон, и кто-то из коногонов бьется с ним и лошадью. Остановившись, приглядевшись, скорее понял, чем увидел Матийцев, что это — Божок и недавно купленная молодая лошадь — Зорька, о которой говорил Дорогой.
Божок был большого роста, но сильно сутулый, в размер высоты штрека, с длинными узловатыми руками. Лет ему было под тридцать. На дневной поверхности был очень неповоротлив, неуклюж; и в шее, сильно вытянутой вперед, и в ногах, сильно согнутых в коленях, очень древнее что-то всегда виделось в нем Матийцеву. Точно из-под тяжести какой-то каменной бабы с кургана, улучив минуту, выполз когда-то ночью (непременно ночью), приполз полями сюда, в «Наклонную Елену», и упрямо стал жить опять, больше в земле, впрочем, чем над землею. Сила у него была страшная, и его боялись задевать шахтеры, особенно, когда был он пьян. Глядел он на всех одинаково, исподлобья. Мог, кажется, глотать стаканы и рюмки; гнул пальцами пятаки…
Лампочкой, привешенной к передку вагона, освещены они были неверно, — он и Зорька, так что и разобрать было трудно, что это такое: будто сцепились кентавры.
— Я т-тебя зад-душу!.. Я т-тебя съем! — рычал Божок, — это, наконец, ясно расслышал Матийцев, подходя.
Божок и в самом деле обхватил Зорькину шею, тряс Зорькиной головой, а Зорька, тоже рыча, все ухитрялась пустить в дело оскаленные зубы, и валил от нее такой пар, точно в тумане были они оба с Божком.
В «Наклонной Елене» работало всего восемнадцать лошадей. Когда случалось им заболеть, их выдавали наверх ветеринару. Были очень опытные, умные, послушные, работавшие точно и сознательно, как человек, а попадались и такие, конечно, из новеньких, что хоть убей на месте. И их били иногда зверски, а когда совсем ничего нельзя было сделать, в дело вмешивался Божок. Тогда в темных штреках начиналось состязание: Божок подымал забурившийся вагон и бил лошадь кнутом из проволоки. Лошадь упрямо дергалась и шагов через пять опрокидывала вагон. Божок подымал его и бил лошадь вагонной цепью. Лошадь лягалась, визжала, слабела, дрожала, парила, но через десять — двадцать шагов опять сбрасывала вагон. В вагоне с углем пудов пятьдесят. Коногон один в пустом, черном длиннейшем, грязном штреке, — помочь некому, но работа не ждет. Мальчишки (а коногоны больше мальчишки лет семнадцати) обыкновенно надрываются на подъеме забурившихся вагонов и лет в двадцать никуда уже почти не годны. Но Божок недаром же был силен, как зверь, и жесток. Он задевал крючьями за пах лошади и разрывал шкуру, или вбивал гвоздь в ее ноздри, или крутил репицу хвоста так, что лошадь, устав лягаться, садилась на зад, как собака, и только мотала головой, визжа и оскалив зубы.
- Пристав Дерябин. Пушки выдвигают - Сергей Сергеев-Ценский - Советская классическая проза
- Том 9. Преображение России - Сергей Сергеев-Ценский - Советская классическая проза
- Белые терема - Владимир Константинович Арро - Детская проза / Советская классическая проза
- На узкой лестнице - Евгений Чернов - Советская классическая проза
- Верный Руслан. Три минуты молчания - Георгий Николаевич Владимов - Советская классическая проза