Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Собрание сочинений в двенадцати томах
Том 8. Преображение России
Преображение России
Валя*
Поэма
Глава первая
Городок и три дачи
У этого лукоморья, если бы подняться вверх, был такой вид, как будто от гор к морю врассыпную ринулись белые дома и домишки, а горы за ними гнались. Около моря перед пристанью домишки столпились, как перед узкой дверью, и, точно в давке, выперли кверху три тощих, как дудочки, минарета и колокольню. Глаз северянина привычно искал бы здесь пожарной каланчи, но каланчи не было (и гореть тут нечему было: камень, черепица) — зато была древняя башня круглой формы с обрушенными краями. В башню эту кто-то давно влепил штук пять круглых ядер: у городка была история. Две-три тысячи лет назад тут жили эллины; может быть, аргонавты заходили в это лукоморье, — дожидались попутных ветров. Теперь здешние греки торговали бакалеей и кефалью, а те греки, которые приезжали сюда из Трапезунда с партиями рабочих-турок, были по каменной части. Как всюду, где жарко солнце и плещет морской прибой, набилось и сюда много разноплеменного народа, и вдоль берега и по долинам двух речушек, пересыхающих летом, белели дачи среди непременных виноградников и томящихся на каленой земле садов. Конечно, сады эти сторожили вдоль оград кипарисы. Попадались и совершенно одинокие дачки среди дубового леска или небольшими группами здесь и там, и местный пристав, у которого на учете числились все эти внезапно вырастающие человечьи гнезда, посылал урядника определить урочище, на котором построились, чтобы знать, куда и кому доставлять окладные листы. Названия урочищ были Хурда-Тарлы, Баар-Дере, Кара-Балчик, — и их мало кто знал, и если случалось приезжим разыскивать какую-нибудь новую дачу, то на набережной у пристани, где стояло несколько извозчиков, скоплялся разный бездельный народ, и неизменно были комиссионер с бляхой, прожаренный солнцем до костей, тощий, как кузнечик, черный цыган Тахтар Чебинцев, — качали вдумчиво головами и вдруг яростно тыкали в воздух пальцами (не указательными, а большими) то вправо, то влево, и по-южному горячо спорили друг с другом, гортанно крича, отмахиваясь кнутами и руками и плюя на мостовую от явной досады. Потом, окончательно установив местоположение дачи, извозчики назначали несосветимую цену, потому что, бог его знает, может быть, искать ее и колесить по горным дорогам туда и сюда придется день целый.
По предгорьям вилось белое от известковой пыли береговое шоссе, и когда по нем спускались вниз огромные арбы, то стуковень-громовень от них долетал до самого моря.
От шоссе вниз к морю расползлись грунтовые желтые дороги, а по бокам балок между дубовыми кустами закружились пешеходные тропинки, которые при солнце казались розовыми. Солнце здесь было такое явное, так очевидно было, что от него — жизнь, что как-то неловко становилось перед ним за минареты и колоколенку и хотелось как-нибудь занавесить их на день, спрятать от солнца, как прячут книги в витринах магазинов, — на день спрятать, а ночью пусть уж будут открыты.
Почва здесь была прочная, как железо, — не поддавалась без размашистой кирки, — воды мало, жизнь дорогая, неудобная, почти дикая, — только солнце. Но зовет к себе солнце, и бывает так в человеческой жизни (может быть, это минуты душевной слабости), когда нельзя никак не откликнуться на этот солнечный зов. Тогда кажется, что правда только в солнце, и идут к нему, как шли в дни аргонавтов.
На урочище Перевал три дачных усадьбы расположились рядом, межа с межой: капитанши Алимовой, подрядчика Носарева и немца Шмидта, фабриканта толя.
Капитанша жила на даче сама, зиму и лето, с горничной Христей, дворником Мартыном и турецким подданным Сеид-Меметом-Мурад-оглы; Шмидт держал садовника, старого полтавского хохла Ивана Щербаня, а дачей управляла Ундина Карловна, сестра фабриканта; подрядчик же Носарев хитроумно устроил у себя на даче плотника Увара, человека семейного и худосочного, который жил бесплатно, работал на стороне, а смотреть и ухаживать ему было не за чем: у Носарева домик был маленький, — всего две комнатки с кухней, — и ничего не сажал он, чтобы не съели бродячие коровы; терпеливо ждал покупателя на землю и в углу своего участка на еловом шесте прибил беленькую дощечку с твердой надписью в карем обводе: «О цене узнать здесь».
Через головы этих трех дач горы и море целые дни перекликались тающими красками: не хвастались ими и не боролись, — просто соревновались, как два больших артиста, влюбленных в одно и то же искусство.
В лунные ночи море облаивали собаки с дач: с дачи Алимовой — пестрый Бордюр, с дачи Шмидта — краснопегий Гектор, с дачи Носарева — серый щенок Увара, Альбом, — все весьма неопределенных пород.
Они сходились в углах своих владений, напряженно смотрели на колдовской золотой столб луны, переливисто погруженный в волны, и затяжно лаяли, надсаживаясь, хрипя и двигая хвостами.
В городке, который лежал в версте от дач, влево и ниже, тоже лаяли в такие ночи собаки, но их за перевалом было еле слышно.
Справа подошли к морю кругловерхие горы, и по ночам на сплошном насыщенно-темном фоне их очень грустно, почему-то растерянно, как упавшее созвездие, желтели огоньки далеких дач: пять, шесть, семь.
По ночам вообще здесь было тоскливо: горы были нелепы, мрачны и совсем близки; море было неопределенно-огромно, черно и раз за разом шлепалось в берег мягким животом прибоя; от этого пропадала уверенность в прочности земли, и жизнь казалась случайной, маленькой и скромной.
Зимою здесь часто шли дожди и ползали туманы. В тихую погоду рыбаки из городка, уходя на баркасах далеко в море, ловили белуг, и вечерами лежали на пристани грязные многопудовые чудища, раскрывали зубатые пасти, обнажали кровавые жабры, шевелили плавниками, пробовали буравить землю хвостом и подбрасываться кверху и странно смотрели маленькими желтыми, чуждыми земле глазами. А около них толпились босоногие, зашлепанные мальчишки в подсученных штанах, два-три татарина с трубками и палками из кизиля, скупщики-евреи: мясник Лахман и часовой мастер Скулович. Потом рыбу взвешивали тут же на больших сенных весах, укладывали в арбу и увозили.
Раза два в неделю приставали пароходы, принимали кое-какой груз: бочки с вином, поздние фрукты, табак и выгружали то цемент, то бакалею, то корзины пива; гремели лебедками, кишели матросами, ревели трубами, свистели, вызывая с берега лодки, — вообще вели себя шумно, как богатые дяди. Потом они прощально гудели — раз, два и три, и весело дымили, уходя, пыхтя, расталкивая небрежно волны и оставляя за собой пенистый, длинный ласточкин хвост.
По балкам и в долине речки залегло много промышленных виноградников, табачных плантаций и садов. Все, что производила земля, называли здесь «доходом», а деньги — «мелочью». Летом и осенью жили шумно, нарядно и весело, зимою — скаредно, голодно, ободранно — все, как земля.
И скучно было зимой. Забавлялись только Айзиком, круглоликим глупым молодым евреем, блаженно сидевшим у порога то одной, то другой лавки.
— Айзик, — спрашивали у него серьезно, — коров гонял?
— Гонял, — улыбался Айзик.
— И маленьких коров гонял?
— Гонял, — улыбался Айзик.
— И барашка гонял?
— Гонял.
— А свиней не гонял? — это вкрадчиво, нежно и тихо.
Отворачивался и молчал Айзик, ковыряя палочкой землю.
— Отчего ж ты свиней не гонял, Айзик?.. Не любишь?
Молчал Айзик и смотрел в землю.
— Эх ты, Айзик, Айзик!.. Свинья, — ну что в ней такого? И ее ведь тоже бог произвел… Значит, поэтому, бог ее не должен был производить? А, Айзик?
Но Айзик подымался и медленно шел прочь, а тот, кто спрашивал, был ли это кряжистый дрогаль, стоявший без дела, или подмастерье из пекарни, или печник, искавший работы, — так как он не расспросил еще всего, что было нужно, шел с ним рядом и спрашивал дальше:
— Сколько же теперь часов, Айзик?.. Вот у тебя часы такие, что уж вернее на всем нашем базаре нет… А?
Вынимал Айзик игрушечные детские часики и говорил поспешно:
— Четыре. (Всегда было четыре.)
— То-то и есть, а у людей — десять!.. А как же, Айзик, вот говорят, ты ветчину ел? Врут, должно?
— Нет, — говорит Айзик.
— Не врут?.. О-о?.. Ел, стало быть?.. Ах, Айзик, Айзик.
Озирается исподлобья Айзик, куда бы уйти; но еще много медленных вопросов.
— К Мустафе, в мясную, стало быть, скот пароходом прибыл, а пригнать некому с пристани… Ты бы, Айзик, пригнал, — пятачок даст.
— Двадцать, — говорит Айзик.
— Вот ты ведь дорогой какой, страсть!.. Там и скота-то чуть: корова большой, корова маленький, барашка… Свиней нет. Свиней и звания нет.