Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не те слова, капитан, совсем не те… Или мы не общее делали дело? Или мы для веселья прибыли в эту треклятую дыру? Если уж искать виноватых — вот они, перед нами, отступники от слова, с тем пухлым истуканом во главе…
Матрос Григорий Васильев сказал:
— Мы с вами до конца, капитан… И не о чем жалеть. Мы все равны и перед долгом, и перед смертью.
Солдаты встали, о чем-то пошептались в уголке и возвратились к морякам. Было непонятно, зачем они связывали пленным ноги. Теперь они принялись распутывать веревки, но только те, что были затянуты повыше ступней, и ослабили петли, наложенные повыше коленей.
Старший солдат кивнул Головнину на выход, и капитан первым вышел из палатки. Каждого пленного сопровождали двое японцев: один держал в руке конец веревки, другой, шагая рядом, держал наизготовку ружье… За воротами крепости старший солдат указал на узкую тропу, извилисто уходившую в горы. Крутой, кремнистой этой тропинкой пленные взошли на вершину холма. Головнин остановился и обернулся к гавани. Он вскрикнул… Далеко на рейде, одетая белыми парусами, медленно плыла «Диана».
Хлебников тоже остановился: словно помимо воли руки его рванулись, плечи поникли и затряслись.
— Василий Михайлович… Капитан… В последний раз мы видим родную «Диану»!..
Головнин покачнулся; слезы застилали ему глаза.
— Ты знаешь, что ты говоришь?! Это значит: в последний раз мы видим Россию. Мы не умерли, мы еще живы, но все отныне умерло для нас…
Он с силой рванул веревки; кровь брызнула из рассеченной кожи на кистях рук.
— Прощай, «Диана»!..
Васильев заплакал; Хлебников тяжело уронил голову; Шкаев скрипнул зубами.
— Эх, только бы товарищи рассчитались за нас!..
Капитан выпрямился, вскинул голову, тяжелые брови его сдвинулись и переломились.
— О чем ты говоришь, Михайло?! Чтобы товарищи высадились на берег?.. Вот чего я боюсь пуще смерти — безрассудной попытки выручить нас или мстить. Да ведь они погибнут до последнего человека! Их — малая горстка, а видел, сколько в крепости солдат? Высадка — это гибель, и не только десанта — корабля. Одна только надежда меня утешает: у Рикорда хватит расчета и хладнокровия, чтобы не сделать непоправимой ошибки.
Конвойный что-то выкрикнул и толкнул Головнина прикладом, другой натянул веревку, указывая на тропу. Трое японцев одновременно бросились к Хлебникову, но не сдвинули его с места. Едва передвигая ноги, Головнин сделал несколько шагов. Он снова хотел обернуться, но конвойный дернул веревку, и петли обожгли тело. Пошатываясь, Головнин отступил с тропы.
С рейда донесся залп. Как хорошо был знаком капитану гром этих пушек!.. Значит, Рикорд повел моряков в атаку.
— Все кончено! — прошептал Головнин, силясь удержаться на ногах. Дальние угрюмые горы стронулись с мест и, как огромные волны, двинулись перед его затуманенными глазами. Хлебников пытался поддержать его, подставить плечо, но опоздал. Захлебываясь кровью, хлынувшей из горла, с черным, опухшим лицом, капитан рухнул на тропинку.
С рейда снова донесся залп, и был он прощальным салютом «Дианы».
Берегами стремительных горных речек и недвижных прозрачных озер, каменными осыпями перевалов, травянистыми долинами, непролазными зарослями кустарника и усыпанной галькой приморской полосой шли пленные, окруженные сменявшимся конвоем, шли, оставляя на тропах следы израненных нот…
Уже окончился июль… Двадцать знойных, удушливых дней июля протекли в пути, как двадцать каторжных лет. И начался август. Черной горькой корой пыль дорог оседала на губах. В проливные дожди, в шквалы, что рушились с моря на этот каменный берег, и в полдневный зной скорбное шествие не прекращалось. От первого проблеска утренней зари и до глубоких сумерек, когда на взморье вспыхивали рыбачьи огни, шли моряки, волоча измочаленные веревки, неся, как железную тяжесть, молчание и решимость.
Конвойные не снимали веревок. Раны на руках пленных гноились. В селениях на ночлегах конвойные обвязывали их раны тряпьем и снова стягивали петли.
И все же на бесконечной черной дороге были и минуты просвета. Нет, Японию населяли не одни лишь кичливые самураи, самовластные вельможи, ползучие подхалимы сильных и равнодушные солдаты. Если сравнить этих избранных с остальным народом, их было очень и очень мало. А в селах, в рыбачьих поселках, в разбросанных на побережье городках пленников окружали взволнованные толпы: женщины прорывались через цепь конвоя с кувшином воды или молока, мужчины дарили табак, дети, подосланные родными, подносили сушеную рыбу, зелень и рис… И трогала моряков сердечная, искренняя, человеческая доброта, когда какой-нибудь крестьянин, у которого у самого-то земли отсчитанные вершки, широко распахивал двери своей каморки и громко просил солдат, чтобы позволили ему приютить пленников.
Будто делясь давней, выношенной своей думой, Шкаев сказал Васильеву:
— Очень, брат, напоминает мне страна эта, японская, двухэтажный дом. Только наверху — собаки, горло готовы каждому перегрызть, а внизу — люди.
— Домики у них легкие, — помолчав, заметил Васильев. — Каменных, прочных и в помине-то нет…
— Ну и что же?
— А взять бы этот дом двухэтажный да и перевернуть… Просто, понимаешь, вверх дном его поставить.
— Ого! — отозвался Шкаев. — Великий был бы переполох… Но правда взяла бы свое, это верно.
Головнин слышал их мимолетный разговор. С первого дня плена он вел себя среди матросов как равный. Они по-прежнему почтительно называли его капитаном, уступали лучшее место при ночлеге, готовы были отдать последнюю горстку риса и последний глоток воды. Его тяготило малейшее преимущество в общей беде, и, оставаясь верным своему решению, он всячески избегал предпочтений. Но как ни странно, — живя с этими простыми людьми, заботясь о них, подчас сердясь, зачастую волнуясь и переживая, — он никогда не беседовал с ними о самых больших делах, о судьбах родины, о жизни народа. Офицерство русского флота было высшей кастой, и незримая стена отделяла его от матросов. Даже те из офицеров, что ненавидели самодержавие и крепостной строй, — а Головнин знавал таких немало, — все же и в армии, и в среде моряков оставались дворянами: они не знали народа и мало хотели его знать.
В эти горькие дни плена, на трудном, жестоком пути, незримая, давняя, задолго до Василия Головнина воздвигнутая разграничительная стена, что отделяла его от матросов, вдруг перестала существовать. И стали значительными, интересными, волнующими их разговоры, их думы и мечты о родине, о настоящем и завтрашнем ее дне. Вот и теперь в немудреном ответе Васильева он уловил глубокую, смелую мысль. Похоже, совсем не о Японии думали матросы, — о том, что дороже жизни каждому из них — о России. И Головнину захотелось вмешаться в разговор, не поправляя, не поучая, как равному от равных выслушать ответ.
— Да разве только Япония, Григорий, похожа на двухэтажный дом? — спросил он, немного отстав и шагая рядом с Васильевым. — Разве Англия или Южная Африка не такие? А наша Русь-матушка с ее помещиками и крепостными, с дворцами для богатых и с плетью, с каторгой для крестьян — что это, справедливое государственное устройство?
Ему показалось, Васильев испуганно отшатнулся.
— Мы про японскую землю говорили.
— Но я про нашу землю с тобой говорю. Японцам — японская земля; нам — наша… Мы по этим ухабам с тобой шагаем, по игрушечным, клееным городам, а в сердце-то родина живет, и мысли только о ней об одной. Мы — равные перед судьбой, Григорий, и я, Григорий, без уловок, как брату, тебе говорю, потому что думал об этом мучительно и долго: если уж и не переворачивать Россию, так нужно до корня ее встряхнуть! Чтобы сушняк весь, и гниль, и плесень разлетелись и заново, в свободе зажил народ.
Васильев по-прежнему смотрел испуганно.
— И как же это можно слова такие, запретные, говорить, Василий Михайлович? Ведь вы же и сами из дворян.
Головнин вздохнул и молвил задумчиво, негромко:
— Был, знаешь, такой дворянин в России — Александр Николаевич Радищев… Вольность народную он славил, самодержавие и крепостников к позорному выставил столбу… Что ему звание дворянское? Побрякушка! Он за народ российский боролся и страдал. При дворе не особенно с тем посчитались, что он, Радищев, дворянин. В Петропавловскую крепость посадили, в каземат; к смертной казни приговорили, да потом смилостивились, в Сибирь сослали; еще раз смилостивились — возвратили и до самоубийства довели. Подал бы ты руку, Григорий, такому человеку?
— Ну, как же!.. — тотчас отозвался Васильев. — Такой человек…
— И он подал бы тебе руку, Григорий. Радищева тайно читал я в Петербурге. Стал он для меня с той поры верным примером гражданского долга. Жаль, что судьба так нечаянно повернулась, — может, сумел бы и я славному делу послужить.
- Весенняя ветка - Нина Николаевна Балашова - Поэзия / Советская классическая проза
- Избранные произведения в двух томах. Том 2 [Повести и рассказы] - Дмитрий Холендро - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Том II - Юрий Фельзен - Советская классическая проза