Так и жил он в ту зиму в Коломне, предпочитая всему вечернее уединение. Но если представить себе морозный вечер или вьюгу за окном, а в комнате рояль, оплывшие свечи и бледного от вдохновения юношу, едва успевающего набрасывать на бумагу рождающиеся мелодии, то такая картина, может быть, и вышла бы верхом романтического искусства, однако нимало не соответствовала бы тому, что происходило в Коломне.
К примеру, Михаил Иванович Глинка терпеть не мог оплывших свечей, испускавших зловонный чад. А потому и приказано было беспрестанно наблюдать за свечами присланному из Новоспасского дядьке-камердинеру. Кроме того, Глинка далеко не всегда истреблял с лихорадочной поспешностью нотные листы. Чаще всего он сидел целыми часами в размышлении, не прикасаясь ни к роялю, ни к нотной бумаге. И лицо тоже никогда не было у него бледным, а казалось скорее смуглым. Если же говорить о вдохновении, то трудно решить, был ли приличен компонисту, объятому вдохновением, теплый беличий халат, с которым почти не расставался зябкий молодой человек? Правда, за окном в ту зиму нередко прохаживался мороз и по вечерам кто-то действительно стучал в окно. Чаще всего это был подинспектор Иван Екимович, и Глинка, не доиграв пассажа, спешил навстречу дорогому гостю.
– Услаждай мир гармонией, Орфей! – торжественно провозглашал Иван Екимович и, одернув жилет, тотчас переходил к диспуту: – Но нет в мире гармонии, мал золотник, ибо не филозо́фы, а подлецы владеют планетой, рекомой Земля! Довольно! – Старик равнодушно смотрел на бутылку красного вина, которая появлялась на столе одновременно с его прибытием. – Умный хозяин, – говорил он, – держит бутылку на столе, а две под столом!.. Зрю в будущее, Орфей, и разумею добрый запас!
Когда же соберутся еще и товарищи по пансиону, Иван Екимович величает такой вечер ассамблеей и собственноручно готовит добрый пунш.
Однокорытники сидят за пуншевой чашей.
– А ты, Глинка, и вовсе музыке предался? – допытывается Михаил Глебов.
Сам он решительно презрел все пансионские родомантиды и ждет определения в Министерство финансов. Любитель политических наук и статистики будет служить отечеству только делом.
И стоит помянуть об отечестве – обильнее пунша польются речи. Тогда круговая чаша прекращает путь, прочно став перед подинспектором-философом, а будущие деятели скрещивают шпаги. На помощь финансисту приходит Адам Смит, после Адама Смита прозвучит гневное проклятие графу Аракчееву; от родомантид речь привернет к испанской революции и снова вернется в любезное отечество.
– Даже чудаков-масонов запретили, – говорит Михаил Глебов, – а теперь во всех ведомствах у чиновников подписку отбирают, чтобы им ни в каких тайных обществах не состоять. Хотел бы я знать, какие такие общества могут завестись?!
– Довольно! – говорит Иван Екимович, успев пока что покончить с пуншем. – Довольно, инако пошатнусь!..
Музыка не удостаивалась внимания на ассамблеях. Зато, проводив гостей, Глинка работал с новым усердием. Он очень много сочинял в ту зиму, но… почти ничего не сочинил. Все, что так отчетливо звучало в воображении, на нотных листах попрежнему выходило неопределенно и смутно. Он начинал проигрывать свои записи и, не докончив, обрывал.
Правила сочинения, как Жар-птица, не давались в руки. К тому же о Жар-птице в сказках все рассказано, до последнего перышка описано. Но о правилах сочинения нельзя было раздобыть ни одной толковой книжки. А с опытами в русском духе было и вовсе плохо.
Молодой сочинитель гнул песню под ту гармонию, что издавна царствует в музыке, – не гнется. Пробовал гармонию под песни гнуть – гармония согласия не дает…
И все-таки опыты в русском духе продолжались, хотя сидел сочинитель, насупившись, не притрагиваясь ни к единой клавише. Разумеется, такое молчаливое, хотя и упорное сидение за роялем трудно было назвать успешными опытами. Разве что в утешение приходила на память старина няньки Авдотьи:
…А сидел Еруслан двадцать лет,А на двадцать первом встал и пошел…
И, вставая от рояля, усмехался сочинитель: если бы так!.. Тогда бы недолго ждать…
По числу ненаписанных фантазий, увертюр и симфоний казалось, что на тихой квартире в Коломне протекли долгие годы. Но в календаре всего лишь сменился тысяча восемьсот двадцать второй год на двадцать третий, а затем и новый год помчался в тех же беспрестанных трудах…
Глинка уже сдал Якову беличий халат на летнее хранение, когда в щегольской крылатке явился Римский-Корсак.
– Кончил, Миша, поздравь! А уж как кончил – сам не знаю…
Но факт был фактом. Корсак, отставший от товарищей на целый год, наконец вырвался из пансиона. Друзья обнялись.
– А кто говорил, – весело подмигнул поэту Глинка, – добрая элегия любую крепость возьмет!
– Миша! – мечтательно сказал гость. – Давай вместе элегии писать! Каждый человек, если он точно человек, должен элегии писать!..
Глава вторая
– Ехать Мишеньке на горячие кавказские воды!..
Так решила в Новоспасском Евгения Андреевна, ибо сына попрежнему донимали стародавние хвори.
Она тотчас отписала об этом Мишелю, а батюшка Иван Николаевич своеручно приписал:
«Едет на Кавказ наш смоленский управляющий удельной конторой да знаемый тебе медик Быковский. Я так располагаю: съедетесь в Харькове, а далее – общим коштом. Будь здоров, друг мой!..»
В мартовский пригожий день была подана к Энгельгардтову дому старинная четырехместная линейка, крытая фартуками. В линейку уселись дядюшка Иван Андреевич, Софи, Евгения Ивановна и Мишель. Шмаковские Глинки ехали в Шмаково. Мишель, привернув с ними в Новоспасское, поскачет далее на Кавказ.
– Трогай! – возгласил Иван Андреевич.
Линейка нырнула, вынырнула, обдала прохожих струями вешних вод и покатилась по Невской першпективе к заставе…
Все ближе к Петрову граду подбирается весна и рушит последние накатанные зимой дороги, а почтовые кони мчат дядюшкину линейку все дальше и дальше. Станционные смотрители записывают путешественников в толстые шнуровые книги и провожают тароватых гостей:
– Лошади готовы, счастливый путь!..
Может быть, еще и повздыхает вдогонку путникам станционный инвалид, вспоминая недавнюю встречу с разгневанным фельдъегерем или с партикулярным драчуном. Известно: хоть медленно разгораются на почтовых станциях самовары, зато нигде не вскипают с такой быстротой человеческие страсти.
И хорошо, если, отъезжая, сменит его высокоблагородие гнев на милость и в придачу к зуботычинам выбросит двугривенный. О многом бы могли рассказать станционные самовары, если б не уходила в пятки душа.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});