проведенные там, стали периодом тяжелого внутреннего смятения, несмотря на заполнявшие их литературные дела. Письма Анне Ивановне, посланные из Москвы в феврале 1922 года, достаточно процитировать без всяких комментариев – настолько они выразительны:
Маленький мой человечек, я очень люблю тебя навсегда, хоть ты и ничтожное существо. Пойми, родной, что вся моя боль, вся жалость, все доброе, что еще осталось во мне, – навсегда к тебе. Другим – мои стихи, разговоры, – а тебе – просто я, такой, каким хотела бы меня видеть мама[503].
О многом я соблазнился, Пипик, – и стал соблазнителен. Темное, дымчатое, сомнительное и пленительное туманит меня, как вино. Я хожу, как пьяный. И это все стало приманивать людей к моим стихам. И все это надо принять в себя, пережечь в себе, чтобы или погибнуть, или стать совершенно светлым.
Милый мой, Господь да сохранит тебя – одну, потому что меня Он сейчас отдал в другие, не в Свои руки. А ты, со всей своей дрянью, все же в Его руках. Ты человечек, а я сейчас – не особенно, как-то только до пояса (2 февраля 1922 года)[504].
Это – минута слабости, страха перед собственной гордыней, перед тем, что открылось в собственной душе и собственном творчестве. На следующий день настроение Ходасевича меняется:
Если бы ты, Пип, был на самом деле такой, как в письмах, – все было бы по-другому и – поверь – лучше. Но письма ты пишешь скучая, а живешь веселясь. И несмотря на все меланхолии, ты скучающий лучше, чем веселящийся, как и все люди, впрочем. Ну, Бог с тобой. За доброе слово – спасибо, но от слова (хоть оно очень правдиво, я знаю) до дела у тебя очень далеко. Поэтому я словам твоим почти не верю. Скучаешь – умнеешь. Развеселишься – опять пойдут мистики, юрики, пупсики – вздор. Я, брат Мышь, под людьми вижу землю на три аршина. Под тобой, прости меня, – тоже. Теперь я – Медведь, который ходит сам по себе. Я тебя звал на дорожку легкую, светлую – вместе. Ты не пошла (давно уж это было). Теперь хожу я один, и нет у меня никого, ради кого стоит ходить по легким дорожкам. Вот и пошел теперь самыми трудными, и уж никто и ничто, даже ты, меня не вернет назад.
“Офелия гибла и пела” – кто не гибнет, тот не поет. Прямо скажу: я пою и гибну. И ты, и никто уже не вернет меня. Я зову с собой – погибать. Бедную девочку Берберову я не погублю, потому что мне жаль ее. Я только обещал ей показать дорожку, на которой гибнут. Но, доведя до дорожки, дам ей бутерброд на обратный путь, а по дорожке дальше пойду один. Она-то просится на дорожку, этого им всем хочется, человечкам. А потом не выдерживают. И еще я ей сказал: “Ты не для орла, ты – для павлина”. Все вы, деточки, для павлинов. Ну, конечно, и я не орел, а все-таки что-то вроде: когти кривые (3 февраля 1922 года)[505].
Автору этих писем можно поставить в вину многое: и неуместный презрительный тон в адрес сразу и жены, и любовницы, и самодраматизацию в лучших символистских традициях (кто поет, тот гибнет – а кто не поет, благополучен и бессмертен?). Но Ходасевичу было очень трудно. И в этой ситуации все то, что прежде прощалось многолетней спутнице (а Анна Ивановна была, при всей своей прелести и верности, человеком явно неглубоким), теперь вышло на поверхность.
По возвращении в Петроград стало еще труднее. Вот как вспоминает Анна Ивановна об этих полутора месяцах – со второй половины февраля до начала мая:
Владя то плакал, то кричал, то молился и просил прощения, а я тоже плакала. У него были такие истерики, что соседи рекомендовали поместить его в нервную лечебницу. Я позвала невропатолога, который признал его нервнобольным и сказал, что ему нельзя ни в чем противоречить, иначе может кончиться плохо. Временами он проклинал Берберову и смеялся над ней. Но если он не видел ее дня два-три, то кричал и плакал, и я сама отправлялась к Берберовой, чтобы привести ее к нам для его успокоения[506].
С Ниной Владислав Фелицианович сразу же становился другим: спокойным, ласковым, бодрым. Как вспоминал Николай Чуковский: “Нина вся как-то одурела от счастья, а Ходасевич посветлел, подобрел, и очки его поблескивали куда бойчей и веселей, чем раньше. Он на несколько месяцев спрятал свой трагизм и даже временно стал относиться к мирозданию значительно лучше”[507]. Но невротическое состояние время от времени прорывалось: прежде всего в паническом страхе перед кроткой Анной Ивановной, которую Владислав Фелицианович подозревал в каких-то непонятных интригах и коварных замыслах. Впрочем, может быть, он на самом-то деле опасался ее слез.
При этом Нина время от времени как ни в чем не бывало общалась с Анной Ивановной и даже записала в марте 1922 года стихотворение в ее альбом, хранивший автографы поэтов и рисунки поэтов и художников: Бальмонта, Брюсова, Мандельштама, Парнок и даже Герберта Уэллса, взятый во время его приезда в Россию в 1920 году. Это было юношески-эпатажное стихотворение о “любви втроем”, написанное еще в 1921 году, но приобретавшее особенно двусмысленное звучание с учетом сложившихся отношений:
…Есть жена и есть невеста,
У меня – отец крутой.
Ну так что ж, что нет им места
В нашей страсти огневой?
Спросит робкая подруга:
“Делят как тебя одну?”
Поведу плечами туго,
Только бровью шевельну. ‹…›
Только стала я косая,
На двоих зараз смотрю.
Жизнь моя береговая,
И за то благодарю.[508]
В эти же недели (а если точнее – между 11-м и 13 апреля 1922 года) написано лучшее из немногих любовных стихотворений Ходасевича:
Странник прошел, опираясь на посох, –
Мне почему-то припомнилась ты.
Едет пролетка на красных колесах –
Мне почему-то припомнилась ты.
Вечером лампу зажгут в коридоре –
Мне непременно припомнишься ты.
Что б ни случилось, на суше, на море
Или на небе, – мне вспомнишься ты.
Конечно, эти стихи вдохновлены любовью к Нине – хотя Анна Ивановна считала их адресатом себя. Зато другое стихотворение того времени прямо связано с несчастным “Пипом”. Это “Жизель”. 30 апреля Ходасевичи были на спектакле. Анна Ивановна все время плакала, должно быть, простодушно