в жизни поэта, помешали исполнить задачу. От этой рукописи сохранились лишь три с половиной главы, охватывающие время до 1820 года.
Слог их замечателен: упруг, экономен, по-пушкински точен. Примечательны психологические характеристики:
Внутренно Пушкин всегда подходил к людям с открытой душой, с “доверительной надеждой” – и резко отдалялся от них, если в ответ не получал того же. Но многие часто бывали повинны лишь в том, что внешнюю робость и застенчивость молодого Пушкина принимали за внутреннюю замкнутость и враждебность. От него сторонились, и несколько болезненное самолюбие Пушкина страдало. Он настораживался и на кажущиеся уколы отвечал действительными обидами[482].
Такую же тонкость проявляет Ходасевич и при описании политического контекста, в частности, отношений Пушкина с преддекабристскими кругами:
Слава ветреника, буяна и вообще легкомысленного юноши, на которого нельзя полагаться, заставляла несколько отстранять его ‹…› от тех кружков, где закладывались основы грядущей “вольности”. ‹…› Его не то берегли, не то остерегались, и, конечно, его кипучий нрав и воспаленная гордость еще больше страдали здесь, чем в среде кутил. Следствием того и другого было постоянное возбуждение, желание “показать себя” как в либерализме, так и бесчинствах[483].
Но фактических подробностей и жизненных деталей в той части книги, которую Ходасевич успел написать, немного.
14 декабря 1921 года Ходасевич сделал в Доме искусств доклад об Иннокентии Анненском. На нынешний взгляд Анненский – крупнейший (наряду с Блоком) поэт-символист. Но как раз символисты в свое время Анненского “не заметили” (вспомним забавную рецензию юного Ходасевича на “Книгу отражений”), а акмеисты, во многом по личным причинам, объявили своим учителем. В действительности Анненского с акмеистами и вообще поэтами поколения 1910-х годов сближала только его более “материальная”, чувственная, в сравнении с другими поэтами символистского круга, пластика. Трудно представить что-то более противоположное, чем, к примеру, духовный и художественный мир Анненского и Гумилева. В свою очередь “Жоржики” обращались через голову своего мэтра к наследию одного из его учителей. Иванов объявил своей духовной родиной “все, что Анненский жадно любил, все, чего не терпел Гумилев”. Таким образом, доклад Ходасевича можно воспринимать как первый вызов, брошенный этим его будущим оппонентам. В этот период Ходасевич воспринимал Иванова и Адамовича как “эстетов”, последователей Гумилева, и именно в этом качестве с ними спорил. Собственно, даже не с ними лично, а с воплощаемым ими культурно-психологическим типом.
Начинается речь так:
Хорошим поэтом, мастером, с некоторых пор почитается у нас тот, кто умеет наиболее цельно, отчетливо, определенно “выразить” или “выявить” себя. Что же касается того, что именно “выявляется”, какое “я” выражается в этом “себя”, – такой вопрос чаще всего не подымается вовсе. Он не в моде. В лучшем случае требуют, чтобы это поэтическое “я” было “оригинально”, то есть не похоже на другие, так сказать – соседние “я”[484].
Это явный намек Ходасевича на историю с Нельдихеном. Затем речь заходит уже об Анненском:
Но эстеты верны себе. Спокойные, не омрачаемые сомнениями вивисекторы жизни (ибо поэзия – жизнь, а поэт – человек), они удовлетворенно констатируют, что вот у этого человека, Иннокентия Анненского, превосходнейшие голосовые связки. Реагируя на боль (которая их не касается), он проявляет все, по их мнению, необходимые качества мастера, потому что кричит чрезвычайно громко и выразительно. Но отчего он кричит – все равно им. Что кричит – это его частное дело, в которое они, люди прежде всего воспитанные, не вмешиваются. Так, вероятно, не вмешивались в частные дела И. Ф. Анненского его сослуживцы по министерству. Между тем – он кричит об ужасе, нестерпимом и безысходном[485].
Здесь, конечно, интереснее всего то, как продолжится этот спор о “человеческом” несколько лет спустя, как (по видимости) на сто восемьдесят градусов развернутся позиции спорящих. Ходасевич сравнивает Анненского с Иваном Ильичом, героем толстовского рассказа: “Иван Ильич оскорблен и напуган безучастностью жизни к его страданию, которое теперь составляет все его существо. Жизнь для Ивана Ильича мертвенна, глуха ко всему, полна лжи, пошлости и призрачности. Точно такой же она представляется Анненскому”[486].
Как и Иван Ильич, Анненский проходит через страх смерти и отвращение к жизни, но не переживает просветления. Вывод оказывается двусмысленным: акмеисты-эстеты проходят мимо “человеческой” сущности поэзии Анненского, но сама эта сущность оказывается в основе своей неполноценной и ущербной. Его поэзия лишена спасительного катарсиса, трагического осмысления жизни и выхода в инобытие. А без него “вся лирическая отзывчивость, тонкость, сложность Анненского – пустое, бессмысленное, дурманящее мелькание синематографа, кошмар, мираж, чепуха, болмотание колокольчика: ведь такой ему и казалась жизнь”[487].
И никакие признания в любви к поэту не могут зачеркнуть этот вывод.
Фактически, это был манифест “от противного”.
6
В декабре 1921-го Ходасевич не догадывался, к какому распутью подошла его собственная жизнь.
Осенью 1921 года в Петрограде его, уже знающего о смерти Блока, застало известие о “Таганцевском деле”, о расстреле почти ста интеллигентов, в том числе Гумилева и Ухтомского: петербуржцы боялись писать об этом в Бельское Устье напрямую, ограничиваясь туманными намеками.
По возвращении он столкнулся с проблемой, само появление которой многое говорило о наступившей жизни и нравах в стране. В Петроград приехал “ревизор” из Москвы, из правления Союза поэтов, который должен был расследовать возмутительный факт – церковную панихиду по расстрелянному, заказанную его товарищами-поэтами.
Выход из положения, по собственному свидетельству (в первом варианте воспоминаний о Блоке и Гумилеве), косвенно подтверждаемому и другими источниками, нашел как раз Ходасевич.
Вызвав к себе ревизора, я объявил ему, что завтра еду в Москву и там отчитаюсь перед самим Наркомпросом. “Ревизор”, разумеется, не посмел требовать от меня доклада, предназначенного высшему начальству. Я же поехал в Москву (речь идет об уже описанной выше поездке 1–16 октября. – В. Ш.), провел там недели две по своим личным делам, а затем вернулся в Петербург и собрал общее собрание Союза. На этом собрании я заявил, что был в Москве, посетил главное правление Союза и убедился в том, что это не правление Союза, а ночной притон с тайной продажей спирта и кокаина (это была правда). Затем я предложил членам Союза резолюцию следующего содержания:
“Решительно осуждая устройство предприятий ресторанного типа под видом литературы, мы, нижеподписавшиеся, заявляем о своем выходе из числа членов как Всероссийского союза поэтов, так и его петербургского отделения”.
Эта резолюция, конечно, весьма не понравилась устроителям Дома поэтов, так как была направлена столько же против них, как и против московского центра. Однако