сказать: и бывают же на свете люди, которые живут себе так, как если бы ничего не было: ни Брюсова, ни 1911 года, ни стрельбы друг в друга, ни средневековых ведьм, ни мартелевского коньяка, в котором он когда-то с ней купал свое отчаяние, ни всей их декадентской саги. Из этого один только коньяк был сейчас доступен, но я отказывалась пить с ней коньяк, я не умела этого делать”[522]. “Рената” вскоре исчезла, чтобы еще раз появиться близ Ходасевича уже в Париже; ему суждено было стать непосредственным свидетелем жутковатого финала ее жизни.
И все же в это время – с осени 1922-го по осень 1923 года – дружба Ходасевича и Андрея Белого достигла своего расцвета. Жесткие слова написаны Владиславом Фелициановичем годы спустя; в те же месяцы он воспринимал поведение Белого иначе, добрее. Вот слова из его письма Гершензону, отправленного из Берлина в Баденвейлер 14 ноября 1922 года: “Белый очень страдал и страдает. ‹…› Он много пил и пьет. Только невероятное здоровье (внутреннее и физическое) дает ему силы выносить это. Однако я, повторяю, постараюсь увезти его на чистый воздух + от кабаков и плохих поэтов, которые изводят его вконец. Вообще же он чудесен, как всегда, и сейчас, измученного, хочется любить его еще больше”[523].
Увы, возможно, говоря о плохих поэтах, окружавших Белого, Ходасевич имел в виду и Пастернака. Как писал сам Борис Леонидович 17 января 1923 года Сергею Боброву, “Ходасевич, спервоначала подарив меня проницательностью «равного», вдруг, по прочтении Колина отзыва в «Нови», стал непроницаемою для меня стеной с той самой минуты, как на вопрос об Асееве я ему ответил в том единственном духе, в каком я и ты привыкли говорить об этом поэте”[524]. Изменив отношение к Пастернаку-человеку, Ходасевич перестал скрывать и свое по меньшей мере противоречивое отношение к пастернаковской лирике. Характерен следующий эпизод, который припоминает Берберова:
Однажды Белый пожаловался Ходасевичу, что он с трудом добирается до сути, и когда добирается, суть оказывается совсем неинтересной. Ходасевич согласился с ним и между прочим сказал, что “они” (футуристы и центрофугисты) часто подчеркивают, что живут в динамическом мире, в особом динамическом времени, а тратить время на расшифровку их неинтересных и интеллектуально-элементарных стихов приходится так много, что тут получается противоречие[525].
Сам Андрей Белый в эти месяцы так подписал Ходасевичу новое, переработанное издание “Петербурга”: “С чувством конкретной любви и связи сквозь всю жизнь”. На индивидуальном языке Белого слово “конкретный” (в то время неологизм) было наполнено сложными и нетривиальными смыслами, и он не мог предвидеть, какой оттенок приобретет оно на рубеже XX–XXI веков. Успел автор “Петербурга” и напечатать в 15-м номере “Современных записок”, ведущего эмигрантского журнала, выходившего в Париже, развернутую рецензию на “Тяжелую лиру”, даже не рецензию, а большую статью (“Тяжелая лира и русская лирика”), в которой с неожиданными для нервнобольного, мечущегося человека тонкостью и обстоятельностью отслеживает реминисценции, смысловые и ритмические, из поэтов XIX века в стихах Ходасевича начала 1920-х годов. И здесь не обходится без полюбившегося Белому слова: “Лира поэта, согласная с лирою классиков, живописует самосознание, восстающее в духе. Здесь в лирике Ходасевича появляется часто манера и стиль корифеев поэзии: не стилизация; стилизация подобна гримасе, ее узнаешь безошибочно; из Ходасевича зреют знакомые жесты поэзии Баратынского, Тютчева, Пушкина; эти поэты склонялись конкретно над глубью трепещущей поэтической мысли поэта, живущего с ними”[526].
Закончилось все неожиданным разрывом – накануне отъезда Белого из Берлина в Россию, в октябре 1923 года. Одержимый манией преследования писатель, желая обезопасить себя, при посещении советского полпредства Белый всячески ругал своих друзей-эмигрантов. Об этом стало известно. В результате во время прощального ужина произошел следующий инцидент:
Одна дама, хорошо знавшая Белого, неожиданно сказала: “Борис Николаевич, когда приедете в Москву, не ругайте нас слишком”. В ответ на это Белый произнес целую речь, в которой заявил буквально, что будет в Москве нашим другом и заступником и готов за нас “пойти на распятие”. Думаю, что в ту минуту он сам отчасти этому верил, но все-таки я не выдержал и ответил ему, что посылать его на распятие мы не в праве и такого “мандата” ему дать не можем. Белый вскипел и заявил, что отныне прекращает со мной все отношения, потому что, оказывается, “всю жизнь” я своим скепсисом отравлял его лучшие мгновения, пресекал благороднейшие поступки. Все это были, конечно, пустые слова. В действительности он вышел из себя потому, что угадал мои настоящие мысли. Понял, что я знаю, что “распинаться” за нас он не будет. Напротив[527].
Ходасевич понимал, что Белый в очень тяжелом состоянии и его поведение можно извинить, но “не хотел обидеть снисхождением” любимого им писателя и человека. Позднее он жалел о своих словах. Так или иначе, “связь сквозь всю жизнь” разорвалась – резко и просто. Но даже не случись этого происшествия, Белого и Ходасевича в любом случае разделила бы государственная граница, ставшая вскоре непреодолимым препятствием для общения.
2
В эти же месяцы расцвела другая литературная дружба – самая странная в жизни Ходасевича.
Знакомство с Максимом Горьким, начавшееся в 1918 году, уже в петроградский период стало неофициальным, “домашним”, и все же двум писателям потребовалось оказаться за границей, чтобы их связали общие литературные дела. Впрочем, не только литературные: в 1922–1925 годах Ходасевич и Берберова в общей сложности около года провели под одним кровом с Горьким и его семьей.
Горький выехал за границу в октябре 1921-го – формально для лечения, как и многие другие писатели. При этом его, естественно, не воспринимали ни как эмигранта, ни как полуэмигранта: личные связи с кремлевскими насельниками сохранялись. Сохранялась и многолетняя личная вражда с Григорием Зиновьевым, отчасти ставшая причиной отъезда писателя из России. Впрочем, было достаточно и других свежих оснований для недовольства: “Таганцевское дело”, когда ходатайствами Горького за арестованных, в том числе за Гумилева, просто пренебрегли, или история с Помголом (Комитетом помощи голодающим), к участию в котором Горький привлек видных представителей оппозиционной общественности, но когда благодаря деятельности Комитета удалось получить помощь из-за границы, всех его членов (кроме Горького и председательствовавшего Льва Каменева) арестовали. Алексей Максимович, которого “сделали провокатором”, был в бешенстве. Ленин и члены его правительства не удерживали “буревестника революции” в стране: напротив, настоятельно советовали ему подкрепить здоровье.
Летом 1922 года Горький жил в Герингсдорфе, в 167 километрах от Берлина, на берегу Поморской бухты. На другой день по прибытии