надо только так орать, сэр. Потому что, на самом деле, мы все здесь, так или иначе, наклонены в ту или другую сторону. Все мы – только Пизанские башни, Мозес, и ничего больше… Пизанские башни, тщательно скрывающие угол своего наклона с помощью всевозможных ухищрений, – свободной одежды, крема, притираний, писания книг или разговоров о культуре и правах человека. О правах Пизанских башен, дружок. Каждая Пизанская башня имеет право упасть…
Он вдруг почувствовал, как земля на мгновение поплыла у него под ногами.
От ударившего в лицо соленого ветра на мгновенье перехватило дыхание. Мутно-зеленая гора воды медленно поднималась прямо по ходу, обозначив свою кромку белым кружевом пены.
Палка в его руке вдруг обрела вес и стала остро оточенным гарпуном.
Гарпун Ахава, сэр. Тяжелый, как память и легкий, как смерть. Самим своим существованием он подразумевал существование другого, – того, кого он искал и в кого рано или поздно ему было назначено вонзиться, раздирая чужую плоть и радуясь теряющему от боли сознание противнику.
Потише, Мозес, потише, сказал голос совершенно отчетливо. В этом неустойчивом мире, куда тебя угораздило попасть, не следовало бы доверять никому даже самые безобидные тайны. Чего уж тут говорить обо всем прочем.
Стеклянная волна бесшумно поднималась над его головой. Все, что было когда-то в мире твердого, прочного, достоверного, вдруг сузилось до дна шлюпки, на котором он стоял, вцепившись левой рукой в борт и подняв над головой правой тяжелый гарпун.
Белый шелковый шарф, обвив его горло, развевался за спиной, словно знамя.
Жизнь Ахава, сэр. Повиснуть над Бездной, начало и конец которой – ты сам.
Он присел на ближайшую скамейку. Видение не отпускало его.
В конце концов, он всегда знал, что земля только прикидывается чем-то надежным и безопасным. Чем-то, на что можно положиться и на чем было можно строить. На самом деле она по-прежнему парила над Бездной Великого океана, сотканная из его волн и готовая в любую минуту вновь вернуться в его объятья, предав всех, кто доверял ей, уповая на ее прочность. Иногда ему казалось, что он слышит, как ворота, запирающие морские хляби, время от времени угрожающе поскрипывали, словно не давая забыть истинную цену твоего посюстороннего пребывания. До поры до времени, Мозес, до поры до времени, дружок. Непонятным и тревожным, впрочем, по-прежнему оставался вопрос, следует ли нам просить Сторожа поторопить события и поскорее отомкнуть морские запоры или, напротив, приложить все усилия, чтобы сдержать бушевавшую за запертыми воротами стихию, пока мы здесь достраиваем, доделываем, доигрываем и дописываем все, что нам суждено доделать, достроить, доиграть и дописать?
Между тем, напугавшая его ужасная волна на глазах таяла и становилась прозрачной.
Он изо всех сил потер глаза, так что желтые и серебряные пятна и полосы запорхали вокруг, словно бабочки, мешаясь с дневным светом.
Надо было, наконец, подняться и продолжить путь. Во всяком случае, если он хотел поразмышлять в одиночестве, то ему следовало бы найти себе другое место. Другое место, сэр, а не эту, открытую всем и каждому скамейку, на которой кто-то давным-давно старательно вырезал ножом надпись, которая гласила – «Ольга Р. – шлюха». Ольга Р. Мозес. Какая-то неизвестная миру шлюшка. Откуда-то с юга или с севера, какая разница? Возможно, она уже давно умерла и теперь все, что еще связывало ее с прежней жизнью, была эта вырезанная ножом надпись, почти стершаяся и хорошо видимая только когда на нее падали косые солнечные лучи.
Можно было, с некоторой долей вероятности, представить, что ее дух, приютившись где-нибудь рядом, – под этой скамейкой или в соседних кустах, – никак не может умереть, дожидаясь, когда же, наконец, эту надпись смоет дождь или закрасит свежая краска, – так, чтобы уже ничто не связывало его с этой жизнью и он мог бы, наконец, с чистой совестью упасть в последнее беспамятство, раствориться в этом свете, как растворяется в воздухе дыхание, превратиться в ничто, – дух, жаждущий смерти и не умеющий умереть из-за какой-то глупой надписи, – это было, пожалуй, немного смешно, и поэтому Мозес улыбнулся, кривя губы и додумывая, что дело с надписью, возможно, обстояло совсем не так, и эта шлюшка Р. даже и не думала умирать, а, напротив – взяла, и остепенилась, да к тому же еще удачно вышла замуж, чтобы ходить на рынок, готовить обед и смотреть по вечерам «Как это делают звезды» или проверять карманы своего супруга, когда тот спал, так что единственным беспокойством ее жизни, пожалуй, оставалась теперь только эта самая надпись, которая нет-нет, да и снилась ей по ночам или нашептывала ей саму себя, что, конечно, ни в коем случае не входило в планы этой самой Ольги Р., потому что кому, в самом деле, приятно читать про себя такие вот надписи, пусть даже они, в какой-то мере, были правдой. Правдой, больше похожей, на глубокую занозу, которая никак не желала вылезать, – или на царапающий в туфле гвоздь, – или на потерявшуюся во время званого ужина заколку, – или на зуб, который все никак не давал забыть о себе, – одним словом, на что-то, от чего было не спрятаться и не убежать, потому что, положа руку на сердце, только одна эта надпись оставалась той единственной подлинной реальностью, которая, возможно, еще оставляла какую-то надежду.
Какую-то смутную надежду, Мозес.
И тем не менее он сказал: да, пошла ты.
Да, пошла ты, – сказал Мозес, чувствуя почему-то сильное раздражение против этой неизвестной ему Ольги Р. вместе с ее надписью, – возможно, потому что что-то настойчиво подсказывало ему: никто в целом свете не мог, пожалуй, гарантировать нам, что мы сами не являемся всего только вот такими непристойными надписями, вырезанными и нацарапанными в разных местах и по разным случаям, – на скамейках, на деревьях, на стенах домов и лифтов, на заборах и столбах, школьных партах и спинках сидений в кинотеатрах и автобусах, в переходах и подъездах, – этими мерзкими надписями, которые выводила какая-то невидимая рука, – что-нибудь вроде «Мозес – скотина», или «У Мозеса не стоит», или же «Мозес – жидовская морда», – тогда как все прочее, что мы привычно принимали за реальность, только мерещилось, только прикидывалось чем-то стоящим, чем-то настоящим, пока, наконец, в один прекрасный день все это не летело прямо в тартарары, оставляя тебя один на один с какими-нибудь отвратительными закорючками, которые нельзя было ни соскрести, ни замазать, потому что этими закорючками был ты сам, так же, как была тобою эта надпись, и с этим ничего не могла поделать уже никакая небесная канцелярия.
Услышав рядом чьи-то мягкие шаги, он поднял голову.
– Привет, Мозес.
Почти бесшумно возникший перед скамейкой Пинтер близоруко щурил на него свои голубые