Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Устало пил Гресев. Весело пил Журба. Становой пристав с красивыми глазами рассказывал что-то смешное… должно быть, смешное… смеялся.
Что-то глубокое, что было в Бабаеве, что было заперто, что у всех взаперти, вышло наружу большеглазое, усталое — смотрело, слушало.
Врезались в него глаза Савелия, глаза простые, серые и страшные, как голые сучья ночью над колючим забором. Два клока бороды — редкие, каждый волос видно… кажется, думают… И лицо все изжеванное… молодое или старое?
— Выпьем за православное воинство, за нашу защиту! — тянется к нему Савелий.
Дрожат пальцы, и плещет рюмка. Коричневые лукавые пятна на щеках, а глаза, как сучья ночью…
— У вас всегда такое лицо? — бормочет Бабаев.
Говорят что-то… Становой взмахивает руками.
— Баловство пошло… — говорит Савелий; вздыхает.
Матушка, зыбкая, посреди комнаты между стульями и диваном, серая, как пушной зверь, с тяжелой головой, изгибается, подбирает юбки, щурится: так бабы ходили в награбленных платьях, шелковых, с кружевами.
Смеются. Трещит зеленая канарейка.
— Мишка, отстань, замолчи! — шикает на нее Савелий.
Вносят на большом блюде разварного судака с белыми, мертвыми глазами. Едят его. Пьют.
Противно трещит канарейка, мешает слушать. Морщится щека Гресева, точно сломался зуб. Уносят клетку…
С вечера чуть стемнело, развылись собаки; сидели на перекрестках, за воротами изб, на площади возле церкви и выли. Точно пели, точно звонили в колокола, в те невидные густые колокола, что висят между небом и землей, далекие и от земли и от неба.
Пили чай и говорили о собаках: о дворнягах и гончих, о степных овчарках, колючих, как степной бурьян, и лягавых, о важных догах и сен-бернарах.
Становой долго представлял немецких собак из колоний — какого-то Вальдмана, гладкого рыжего пса с лицом бурша, сонного от пива, и с умеренно кривым глазом, левым…
Щурил левый глаз, оттягивал губы.
Вспомнился свой Нарцис, черная собака с таинственной душой, стиснутой клочьями черной шерсти…
Подымался пар от стаканов, задумчивый, чуть заметный. Вился синеватый, точно распускались цветы над желтыми листьями. На чищеном самоваре проступили круглые блики.
Говорили, смеялись… Но выли собаки за окнами.
— Вещуны! — говорил Савелий и беспокойно скользил по всем голыми глазами.
Говорили о предчувствиях и тайнах. И о мужике, дремучей зеленой силе, бродящей соками земли. И казалось, что он встает и идет, и начинает колыхаться земля.
Говорили и о мебели Кузьмичова, и о найденных мешках подсолнухов, и о коврах, и о платьях. Было сложено все на площади возле церкви, и стояли кругом солдаты, но боялись дождя ночью и жалели, что не сложили всего в сараях богатого мужика Сивоконя, чтобы завтра отвезти на Пьяный Курган.
А Бабаев думал о фельдфебеле Лосе, тупом, как шляпка гвоздя, о солдатах, секших голых баб с толстыми белыми ногами, о холодной ночи и теплых избах… И все чудилось, что он отвечает кому-то за что-то, а отвечать некому и не за что… За что отвечать?
VIIИ снова поезд… раз-два-три, раз-два-три!.. сверлит дыру в ночи. Только ночь теперь — черная ночь, и неизвестно, где идет поезд и куда и зачем идет.
Тот же Журба и Гресев, а сзади солдаты и целый вагон взятых из Новопавловки мужиков. О мужиках Бабаев знает, что везут их в город в тюрьму.
И опять вспоминаются ребятишки с звонкими колдашами, живьем глотавшие пескарей, и урочище Пьяный Курган, где он был сегодня.
С кургана далеко было видно кругом — все холеные черные поля с пятью-шестью хуторками — земля Кузьмичова. А на кургане торчали обгорелые остовы дома, флигелей и конюшен, и деревья были черные, как кресты с распятыми монахами… В воздухе повисли гарь и вонь, валялись кости в золе костров.
Гресев опять лежал на верхней полке. Журба внизу. Курил. Икал и бормотал сокрушенно: «Господи, помилуй нас грешных». Хотел уснуть и тяжело ворочался, грузный, шумно чесал себе голову крепкими ногтями.
Ночь была, как закрытый гроб, и продвигалась назад, туда, откуда уходил поезд.
«А ведь я когда-то бродил в лесу, на опушке, и фиалками пахло…» — вдруг вспомнил Бабаев. Казалось странным, что это было, а было. Когда-то давно, чуть брезжится. Другая жизнь была тогда, и он был другой; может быть, это был и не он, а кто-то еще, живший в его теле и умерший с фиалками? А он, теперешний он, завтра утром пойдет к командиру с докладом.
Войдет в кабинет и скажет: «Господин полковник, из командировки с ротою прибыл». Будет в узком мундире, при шарфе. А полковник, высокий старик с длинной бородой (солдаты зовут его «Шваброй»), оторвется на минуту от бумаг. «А? Хорошо. Подайте рапорт». И только.
Голова была мутная, тяжелая, как река в половодье. Забыл о том, что кто-то был с ним в вагоне, в других вагонах, был один, сам для себя чужой и усталый. Тело было немое, только вздрагивало само по себе, без его воли, в нервных узлах; и мысли были немые. Они подымались со дна стаей, как мелкая рыба, и, немые, как рыбы, кружились стаей все вокруг одного темного пятна; смотрели; оплывали его кругом и там смотрели; отплывали и появлялись вновь.
И когда поезд остановился на первой станции и замигали огни в окнах, Бабаев понял вдруг, что это пятно — мужики в соседнем вагоне. Поднялся и вышел.
VIIIПоезд шел. Бабаев сидел вместе с ними, лохматыми, грязными, потными. Было накурено и чадно, и пол был заплеван. Горел огарок в углу. Желтый свет противно прыгал по нарам, сплошь заваленным мужиками. Они тянулись к нему, как подсолнечники, со всех сторон, и головы их круглились, жадные к каждому его слову.
— Я вас бил, — говорил Бабаев, — да, бил! Я из вас искру хотел выбить, как из кремня огонь, и не выбил искры, землееды, мешки мякинные!.. Вы свою жизнь проклятую спасали? Избы свои тухлые спасали, будь вы прокляты? Что вы спасали? Душу, что ли? Нет ее у вас, души! Это вам попы наврали, что у вас душа! Нет у вас души: черви съели!.
Отовсюду на Бабаева глядели, придвигаясь, как глядят на уличную драку, на акробата, на шарманщика в праздничный день.
«Если бы у них были семечки, они грызли бы их теперь и шелуху бросали бы мне под ноги, спокойно, как лошади жуют сено…» — подумал вдруг Бабаев. Ударила в лицо кровь, и закричал исступленно:
— Да вы понимаете, что я говорю, черти?! Вы понимаете, что не я вас бил, а вы меня били? Вы сначала, потом уж я!.. Я ведь сам в селе вырос, с ребятами лягушек гонял, пескарей ловил, а! Куда они делись? Кто из них душу выбил?.
Морщинистый, огромнолицый придвинулся к нему вплотную и дышал на него чем-то едким.
— Это вы правильно, барин; душа — у всех душа, одинаково… — вставил он тяжело, точно поднял телегу; подумал немного и добавил: — Это мы понимаем, как же, у всех одна.
Сплотились еще ближе, лежали один у другого на спинах — лохматые головы, зажженные прыгавшей свечой.
— Говорю: нет у вас души! Дупло, дупло там, понимаешь? — Бабаев ткнул его пальцем в грудь и постучал несколько раз, как по натянутому барабану. — Дьяволу продали души, черту с хвостом… На каком языке говорить с вами, проклятые?! За что продали дьяволу душу, ну?
Старик глянул на него исподлобья, кашлянул и уставился на пол. Заворочался и застонал кто-то в углу на нарах и поднял разбитую голову, перевязанную грязными тряпицами. Переглянулись два парня и враз встряхнули головами, отбрасывая назад косицы.
Было страшно, что они — совсем другие люди: все время жили бок о бок, все время смотрели на одно и то же небо, и другие, чужие.
Но заворочалась вдруг тусклая, старая мысль: как могли они, тупые, забитые, так безудержно просто напасть на усадьбу Кузьмичова, ограбить, сжечь, съесть скотину? Откуда это взялось? Неужели действительно думали, что можно, что позволено?
— Как вы решились усадьбу громить? — медленно обвел всех глазами Бабаев.
Вздохнули, откашлялись… Придвинулись еще ближе. Толкали один другого… Заговорил ближний, дышавший едким:
— Решимость тут какая же? Решимости никакой не было… — и опять откашлялся. — Сказывали, генерал проезжал какой-то, не у нас он, а так, стороною ехал, — верные люди сказывали, и с бумагой, значит, насчет земли: чтобы всю землю, какая есть, мужики себе брали, как они на ней пот льют…
— А земля эта спокон веку наша! — вставил кто-то.
— А земля эта наша! Говорить нечего, наша!.. Тут такое дело, ми-и-лый мо-ой! (Положил на шинель огромную жилистую руку.) Пригнали, значит, дедов наших сюды в степ из-под Рязани… Давно — дедов наших… Пригнали на поселение. «Вот вам степ, режь себе куски, живи, работай…» Хорошо. Режь-то режь, а тут с ними человечек увязался нужный: писарь не писарь, а нужный, грамотный, это… Кто его знает, примерно, из каких он, из какого сословия, а нужный… Кузьмичов по фамилии… Тоже и ему землицы надоть… Возвел он дедов-то на этот самый, на Пьяный Курган-то, поклонился миру в ноги и кажет: «Старички, мол, миряне! Земли вам дадено неисчерпаемо… Мне, сироте, тоже кусок найдется. Так вы мне, мол, вот этот самый Курган и дайте… А как прирежете мне, что с Кургана видать, — бочку вина поставлю!..» Вон как ульстил! Не ведро, мол, а бочку, сорок ведер! Это ведь что? Глаза разбегаются!.. Галдели, галдели — отрезали ему все вокруг, что с кургана видать: земли, мол, у нас много, хватит. Не подумали то, что народ-то, он… множает, — вам-то хватило, а мы в нищих пошли… Восемь ден, брат, пили на Кургане-то на этом, не бочку, а, может, пять их, бочек-то, выпили… Какие живьем здесь сгорели от винища-то, право… Потому и зовется Курган Пьяный: пропили нас! И внучат и правнучат на веки вечные за восемь ден пропили, вот как, милой!.. Разве не прискорбно? Корим мы их, дедов-то, да что ж, кори не кори… И Курган теперь: не Пьяный, мол, Курган — Дурной Курган. Легче, что ли? Все одно — не легче. Пропили!
- Севастопольская хроника - Петр Александрович Сажин - Русская классическая проза
- Неторопливое солнце (сборник) - Сергей Сергеев-Ценский - Русская классическая проза
- Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936 - Максим Горький - Русская классическая проза
- В Рождество - Николай Лейкин - Русская классическая проза
- Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина - Максим Горький - Русская классическая проза