А теперь я словно родился заново. Тому две причины. О первой из них я уже говорил. Она заставляет меня онеметь от благодарности, и сколько бы я об этом ни писал, это не идет в сравнение с моими чувствами.
Позвольте мне сказать также и о другой причине, тем более, что для меня эти события взаимно связаны и что дело касается поэтессы, которая любит Вас не меньше и не иначе, чем я, и которая (как бы широко или узко это ни понимать) может в той же степени, что и я, рассматриваться как часть Вашей поэтической биографии в ее действии и охвате.
В тот же день, что и известие о Вас, я здешними окольными путями получил поэму, написанную так неподдельно и правдиво, как здесь в СССР никто из нас уже не сможет написать. Это было вторым потрясением дня. Это – Марина Цветаева, прирожденный поэт большого таланта, родственного по своему складу Деборд-Вальмор. Она живет в Париже в эмиграции. Я хотел бы, о ради Бога, простите мою дерзость и видимую назойливость, я хотел бы, я осмелился бы пожелать, чтобы она тоже пережила нечто подобное той радости, которая, благодаря Вам, излилась на меня. Я представляю себе, чем была бы для нее книга с Вашей надписью, может быть «Дуинезские Элегии», известные мне лишь понаслышке. Пожалуйста, простите меня! Но в преломленном свете этого глубокого и далеко идущего совпадения, в радостном ослеплении я хотел бы вообразить себе, что истина заключена именно в таком преломлении и что моя просьба выполнима и имеет смысл. Для кого, зачем? Этого я не смог бы сказать. Может быть для поэта, который вечно составляет содержание поэзии, и в разные времена именуется по-разному.
Ее зовут Марина Ивановна Цветаева и живет она в Париже: 19me arr. 8, Rue Rouvet.
Позвольте мне считать Вашим ответом исполнение моей просьбы относительно Цветаевой. Это будет зна́ком для меня, что я и впредь могу писать Вам. Я не смею мечтать о прямом ответе. И без того я отнял у Вас столько времени своим растянутым письмом, которое заведомо кишит ошибками и несуразицей. Когда я его начинал, я думал лишь достойно засвидетельствовать Вам свое преклонение. Неожиданно и в который уже раз я ощутил, каким откровением Вы для меня стали. Я забыл, что чувства, которые простираются на годы, возрасты, разные местности и положения, не могут поддаться внезапной попытке охватить их одним письмом. И слава Богу, что забыл. А то я не написал бы и этих беспомощных строк. Лежат же исписанные листы, которые я никогда не решусь послать Вам за их многословие и нескромность. Лежат и две книги стихов, [216] которые я по первому побуждению собрался отправить Вам, чтобы ими, как сургучом, осязаемо запечатать это письмо, и не посылаю из боязни, что Вам когда-нибудь придет в голову читать этот сургуч. Но все становится лишним, стоит выговорить то, что важнее всего. Я люблю Вас так, как поэзия может и должна быть любима, как живая культура славит свои вершины, радуется им и существует ими. Я люблю Вас и могу гордиться тем, что Вас не унизит ни моя любовь, ни любовь моего самого большого и, вероятно, единственного друга Марины, о которой я уже упоминал.
Если бы Вы захотели меня осчастливить несколькими строчками, написанными Вашей рукой, я попросил бы Вас также воспользоваться для этого Цветаевским адресом. Нет уверенности, что почтовое отправление из Швейцарии дойдет до нас.
Ваш Борис Пастернак.
Через тридцать лет Пастернак так вспоминал об этом письме и объяснял причины, почему он включил Цветаеву в свои отношения с Рильке:
...
«Он сыграл огромную роль в моей жизни, но мне никогда в голову не приходило, что я мог бы осмелиться ему написать. Я не представлял себе, чтобы почта могла служить мостом к недоступному, совсем по-другому, чем все на свете существующему миру, с которым я был связан только своим поклонением, и вдруг оказалось, что мост этот перекинут далекой случайностью помимо меня. Только тогда я в первый раз в жизни подумал, что мог бы написать ему. Но у нас были прерваны сношения со Швейцарией. И во Франции жила Цветаева, с которой я был в переписке и большой дружбе и которая тоже знала и любила Рильке. Мне хотелось попутно сделать ей подарок, представить ее Рильке, познакомить их. Я просил его не отвечать мне, не тратить на меня драгоценного времени, но в качестве знака, что письмо дошло до него, послать „Сонеты к Орфею“ и „Элегии“ Цветаевой во Францию» (письмо к 3. Ф. Руофф 12 мая 1956).
Одновременно с письмом Рильке Пастернак писал Цветаевой о своем желании немедленно приехать к ней с тем, чтобы потом вместе с нею навестить Рильке. Так рождается план встречи троих поэтов, проходящий лейтмотивом их переписки. «Что бы мы стали делать с тобой – в жизни? Поехали бы к Рильке», – цитирует затем Цветаева слова Пастернака.
Не дожидаясь ответа, Пастернак снова пишет Цветаевой 20 апреля, сразу вслед за письмом к ее другу М. А. Волошину с благодарностью за подаренную акварель. Еще 3 апреля Пастернак послал Цветаевой опросник анкеты Академии художественных наук для составления биографического словаря писателей XX века. Получив заполненный лист, он писал, как взволновал его ответ на вопрос о матери, совпадающий с тем, что он мог бы сказать о своей. «Ученица Рубинштейна, редкостно одаренная в музыке», – написала в анкете Цветаева.
Пастернак – Цветаевой
20/IV/26
Завтра я встану другим, скреплюсь, возьмусь за работу. А эту ночь проведу с тобой. Наконец-то они разошлись по двум комнатам. Я тебе начинал сегодня пять писем. Мальчик болен гриппом, Женя при нем, еще – брат и невестка. Входили, выходили. Поток слов, которые ты пила и выкачивала из меня, прерывался. Мы отскакивали друг от друга. Письма летели к черту, одно за другим. О как ты чудно работаешь! Но не разрушай меня, я хочу жить с тобой, долго, долго жить.
Вчера я прочел в твоей анкете о матери. Все это удивительно! Моя в 12 лет играла концерт Шопена и кажется Рубинштейн дирижировал. Или присутствовал на концерте в Петербургской консерватории. Но не в этом дело. Когда она кончила, он поднял девочку над оркестром на руки и, расцеловав, обратился к залу (была репетиция, слушали музыканты) со словами: «Вот как это надо играть». Ее звали Кауфман, она ученица Лешетицкого. Она жива. Я, верно, в нее. Она воплощенье скромности, в ней ни следа вундеркиндства, все отдала мужу, детям, нам.
Но это я пишу о тебе. Утром, проснувшись, думал об анкете, о твоем детстве и с совершенно мокрым лицом напевал их, балладу за балладой, и ноктюрны, все, в чем ты выварилась и я. И ревел. Мама при нас уже не выступала. Всю жизнь я ее помню грустной и любящей.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});