Безоговорочное решение ехать к Цветаевой сменилось альтернативой. Голос здравого смысла взял верх над романтикой первого движения. Пастернаку казалось невозможным явиться к Рильке, не написав чего-нибудь нового, достойного, оправдывающего это вторжение. Уже 20 апреля он вверил судьбу их встречи в руки Цветаевой.
Ее ответ его обрадовал: она не только предоставляла ему свободу выбора, но и напоминала ему о его долге, что явно отодвигало встречу на год.
О своем письме Цветаева через пять лет писала Тесковой:
«Летом 26-го года, прочтя где-то мою Поэму Конца. Б<орис> безумно рванулся ко мне, хотел приехать – я отвела: не хотела всеобщей катастрофы» . [226]
Рильке получил письмо от Бориса Пастернака только в первых числах мая. Оно проделало длинный путь: из Москвы в Берлин к родителям, потом в Мюнхен к сестре, оттуда, наконец, в Швейцарию. Рильке поразительно быстро выполнил содержащуюся в письме просьбу и написал Цветаевой: ...
«Валь Мон, Глион сюр Территэ (Во), Швейцария (временный адрес), 3 мая 1926.
Дорогая поэтесса,
сейчас я получил бесконечно потрясшее меня письмо от Бориса Пастернака, переполненное радостью и самыми бурными излияниями чувств. Волнение и благодарность – все то, что всколыхнуло во мне его послание, – должны идти от меня (так понял я из его строк) сначала к Вам, а затем, через Ваше посредничество, дальше – к нему! Две книги (последнее, что я опубликовал), которые отправятся вслед за этим письмом, предназначены для Вас, Ваша собственность. За ними, если только у меня остались экземпляры, последуют еще две: их надо будет переслать Борису Пастернаку ; [227] надеюсь, цензура их пропустит. Я так потрясен силой и глубиной его слов, обращенных ко мне, что сегодня не могу больше ничего сказать: прилагаемое же письмо отправьте Вашему другу в Москву. Как приветствие. Что рассказать Вам? Вы знаете, что уже более 26 лет (с того времени, как я был в Москве) я причисляю отца Бориса, Леонида О<сиповича> П<астернака>, к своим верным друзьям. Этой зимой (в самом ее начале) после долгого-долгого перерыва я получил от него письмо из Берлина и ответил ему, радуясь, что мы снова нашли друг друга. Но уже до известия от Леонида Осиповича я знал, что его сын стал значительным и сильным поэтом: в прошлом году, когда я был в Париже, друзья показали мне несколько его произведений, которые я читал взволнованно и растроганно (ведь я еще читаю по-русски, хотя и не без известного напряжения и труда; но письма все же легко!). Во время моего прошлогоднего почти восьми месячного пребывания в Париже я возобновил знакомство со своими русскими друзьями, которых не видел двадцать лет. Но почему – спрашиваю я себя – почему не довелось мне встретиться с Вами, Марина Ивановна Цветаева . [228] Теперь, после письма Бориса Пастернака, я верю, что эта встреча принесла бы нам обоим глубочайшую сокровенную радость. Удастся ли нам когда-либо это исправить?!
Райнер Мария Рильке.
P.S. Французский мне так же близок, как и немецкий; упоминаю это на тот случай, если французский, наряду с Вашим родным языком, для Вас более удобен».
В конверт с этим письмом была вложена записка, адресованная Пастернаку. Цветаева отправила ее в Москву не сразу, добавив от себя две фразы из письма Рильке к ней, где он говорит о впечатлении, которое произвело на него письмо Пастернака. Одновременно с письмом Рильке надписал и послал Цветаевой книги «Дуинезские элегии» и «Сонеты к Орфею». Вторые экземпляры, обещанные Борису Пастернаку, не были посланы. Цветаева немедленно ответила Рильке вдохновенным письмом – между ними завязалась переписка.
Только 18 мая пришло к Пастернаку долгожданное известие от Рильке. «Получение этой записки было одним из немногих потрясений моей жизни, я ни о чем таком не мог мечтать», – писал Пастернак через тридцать лет . [229]
В заказном конверте, посланном Цветаевой, содержалось два голубых листка. Один из них – от Рильке с тем самым письмом, которое, по словам Пастернака, ему грезилось и которого он «и в сотой доле не заслуживал»:
...
«Валь мон, Глион (Во)
Дорогой мой Борис Пастернак,
Ваше желание было исполнено тотчас, как только непосредственность Вашего письма коснулась меня словно веянье крыльев: «Элегии» и «Сонеты к Орфею» уже в руках поэтессы! Те же книги, в других экземплярах, будут посланы Вам. Как мне благодарить Вас: Вы дали мне увидеть и почувствовать то, что так чудесно приумножили в самом себе. Вы смогли уделить мне так много места в Вашей душе, – это служит к славе Вашего щедрого сердца. Да снизойдет на Вас всяческое благословение!
Обнимаю Вас. Ваш Райнер Мария Рильке».
Пастернак всю жизнь хранил оба эти листочка. Летом 1960 года мы их вынули из конверта с надписью «Самое дорогое», который лежал в кожаном бумажнике в кармане его пиджака. На втором, протертом по сгибу, по-немецки рукою Цветаевой было переписано из письма Рильке к ней:
«Я так потрясен силой и глубиной его слов, обращенных ко мне, что сегодня не могу больше ничего сказать: прилагаемое же письмо отправьте Вашему другу в Москву. Как приветствие».
Письмо от Цветаевой, полученное в начале мая, содержало странную просьбу принять участие в судьбе поэтессы Софии Парнок, с которой Марина была близка в 1915 году. Приложенные к письму стихи из цикла «Подруга» 1915 года были для Пастернака как прикосновение к электрическому конденсатору – лейденской банке, «заряженной болью, ревностью, ревом и страданьем».
По заказу газеты «Известия» Пастернак написал стихотворение о всеобщей забастовке, начавшейся в Лондоне 3–4 мая, и послал эти стихи Цветаевой.
Стихи не были опубликованы. Денежные затруднения ввиду отправки жены с сыном за границу в Германию засадили его за круглосуточную работу над «Лейтенантом Шмидтом».
Пересылая письмо Рильке, Цветаева ничего не написала о своей переписке с Рильке и полученных ею по просьбе Пастернака книгах. Эта внезапно возникшая в отношениях с Цветаевой нота умолчания мучила Пастернака. Это чувствуется в его письмах к ней до 10 июня, когда он вдруг получил переписанные ею два первых письма Рильке к ней.
Пастернак – Цветаевой
19/V-26
До этого были три неотправленных. Это болезнь. Это надо подавлять. Вчера пришла твоя передача его слов: твое отсутствие, осязательное молчание твоей руки. Я не знал, что такую похоронную музыку может поднять, отмалчиваясь, любимый почерк. Я в жизни не запомню тоски, подобной вчерашней. Все я увидел в черном свете. Болен Асеев ангиной, четвертый день 40 градусов. Я боюсь, боюсь произнесть чего боюсь. И все в таком роде. Так я не могу, не хочу и не буду тебе писать. Я страшно дорожу временем, ставшим твоим живым раствором, только разжигающим жажду. Я дорожу годом, жизнью, и боюсь нервничать, боюсь играть этим нечеловеческим добром.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});