Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Повествование о последних годах VIII в. и начале IX в. построено, очевидно, на устной традиции и, возможно, на сообщениях константинопольской городской хроники.
Хронологическая система, созданная Феофаном, – явление исключительное во всей средневековой историографии. Сочинение распадается на хронологические отрезки (по годам), каждому из которых предпослана хронологическая таблица, отмечающая наряду с годом от сотворения мира и от рождества Христова годы правления не только византийских императоров, но и персидских, а затем арабских, правителей, пап и четырех патриархов. Несмотря на некоторые ошибки (характерно, что сообщения Феофана из арабской истории, как правило, точны и достоверны, а из западной, напротив, скудны и зачастую ошибочны) и лакуны (только годы правления византийских императоров и константинопольских патриархов даются повсеместно), трудно переоценить значение хронологии Феофана. За основу хронист берет Александрийскую эру, т. е. насчитывает от сотворения мира до рождества Христова 5492 года. Кроме счета по годам, проводится также счет по индиктам, однако не всегда первый совпадает с последним: в промежутке между 6102 (609/610) и 6265 (772/773) гг., исключая 6207 (714/715) – 6218 (725/726) гг., счет по годам отстает на один год от счета по индиктам. Установлено, что ошибка произошла в счете по годам: под 6098 г. Феофан поместил рассказ о событиях 605/6, 606/7 гг. Положение исправляется тем, что события 712 и 713 гг. распределяются между тремя годами. Та же ошибка происходит под 6218 г. (совмещаются события 725/26 и 726/27 гг.) и исправляется делением повествования о событиях 774 и 775 гг. на три фрагмента. Таким образом, пользуясь хронологией Феофана, мы должны к его счету годов прибавлять один год в промежутке между 6099 (606/607) и 6204 (711/712), а также 6219 (726/727) и 6266 (773/774) гг.
«Хронография» Феофана пользовалась большой популярностью у современников и потомков историка. Уже в 70-х годах IX в. папский библиотекарь Анастасий перевел «Хронографию» на латинский язык. Этот перевод дошел до нас в рукописях более древних, чем оригинал, так что значение перевода очень велико. Для византийских писателей «Хронография» служила источником и отправным пунктом. Младший современник Феофана Георгий Монах тщательно его компилировал; Симеон Логофет (X в.) использовал сочинения не только Георгия Монаха, но и Феофана, Кедрин (XI в.), наряду с сочинениями Симеона Логофета и Георгия Монаха, привлекал «Хронографию», наконец, в XII в. Зонара видел в сочинении Феофана главный источник по истории VII—начала IX в. Позднейшие историки начинали изложение событий с того времени, каким кончил Феофан, что свидетельствует о пиетете, который питали они к «Хронографии». Скилица (XI в.) начинает «Обозрение истории» 811 годом, сославшись на то, что предшествующий период исчерпывающе описан Георгием Синкелом и Феофаном. По инициативе императора Константина VII (913—959), кстати тоже широко использовавшего в своих трудах «Хронографию», были составлены начинающиеся с 813 г. анонимная хроника, приписываемая Генесию, и компиляция, известная под названием Продолжатель Феофана.
____________________В заключение помещаю небольшие отрывки из воспоминаний К. Аксакова, характеризующие одного из переводчиков «Летописи» Феофана – В. И. Оболенского и автора предисловия и издателя перевода О. М. Бодянского. Отрывок взят мною из книги «Русские мемуары. 1826—1856». М., «Правда», 1990 г.– Ю. Ш.
Оболенский Василий Иванович (1790—1847) – адъюнкт греческого языка и словесности; переводчик.
Бодянский Осип Максимович (1808—1877) – филолог-славист; с 1842 г. профессор Московского университета.
К. С. Аксаков.
Воспоминания студентства 1832—1835 годов.
Оболенский был очень забавен; он был небольшого роста и с весьма важными приемами; голос его, иногда низкий, иногда переходил в очень тонкие ноты. Он переводил с нами Гомерову «Одиссею».
<...>
Трехтысячелетняя речь божественного Гомера раздавалась в Москве, на Моховой, в аудитории Московского университета перед русскими юношами, обращавшими и больше внимания на смешную фигуру профессора, чем на дивные слова «Одиссеи». Обыкновенно профессора наши переводили сами, и переводящему студенту оставалось только искусно повторять слова профессора, чтобы не обратиться в совершенного слушателя.
Странное дело! Профессора преподавали плохо, студенты не учились и скорее забывали, что знали прежде; но души их, не подавленные форменностью, были раскрыты,– и бессмертные слова Гомера, возносясь над профессором и над слушателями, говорившие красноречиво сами за себя,– и полные глубокого значения выражения богословия,– и события исторические, выглядывавшие с своим величием даже из лекций Гастева, и вдохновенные речи Шиллера и Гете, переводимые Герингом,– падали более или менее сознательно, более или менее сильно, в раскрытые души юношей – лишь бы они только не противились впечатлению – нередко не замечавших приобретения ими внутреннего богатства! Впрочем, я собственно давно уже читал поэтов; я прочел еще прежде всю «Илиаду» в переводе Гнедича с невыразимым наслаждением, и думаю, что свобода студенческих моих занятий, не дав мне много сведений положительных, много принесла мне пользы, много просветила меня и способствовала самостоятельной деятельности мысли. Что же было бы, если б, при этой свободе студенческой университетской жизни, было у нас живое, глубокое слово профессора! <...>
Студенты не были точны в посещении лекций. Я помню, что однажды, перед лекцией Оболенского, я ушел из аудитории, оставив ее полною студентов; возвратясь, я нашел ее пустою. Не зная, что это значит, я оставался на своей скамье; на другой стороне был студент Окатов, с которым я почти не был знаком. Вдруг входит Оболенский, потом за ним ректор Двигубский. Увидав только двух студентов, Двигубский рассердился и напал на нас за то, что студенты не ходят на лекции. На другой, кажется, день студенты, собравшись, объявили меня правым, ибо я не был тут, как сговаривались они уйти с лекции Оболенского,– и обвинили Окатова, который тут был и это знал. В этом суждении, под видом товарищества, высказывалась связь общего союза – одна из великих нравственных сил; новая для меня, она живо чувствовалась мною, и я понимал, что хорошо стоять друг за друга и быть как один человек.
Считаясь порядочным эллинистом, я обращал на себя внимание Оболенского, должен был чаще других переводить Гомера и слушать внимательно его объяснения. Однажды на лекции, очень серьезно, я вздумал предложить ему вопрос: каким образом согласить в древних стихах ударение с протяжением, как, скандуя стих, удержать ударение, которое не совпадает с скандовкой? – Оболенский отвечал: «А, это-с лучше всего объясняется пением»,– и запел. Я был не рад, что предложил вопрос. Оболенский запел таким голосом и с такою печально-торжественною миною, что просто не было никакой возможности удержаться от смеха. Смех самый безумный, гомерический, готов был ежеминутно овладеть нами, громко вырваться и огласить всю аудиторию,– и этот-то смех надо было подавлять величайшими усилиями. Студенты, удерживаясь от смеха и мучась, кидали на меня яростные взгляды. Я, вызвавший этот профессорский ответ, должен был и обратить на него больше внимания. Для меня пел Оболенский, каково же мне было? – Я был тогда очень смешлив, и когда Теплов проговорил подле меня шепотом: «Точно колодники под окнами»,– я не знаю, как я удержался. Наконец Оболенский перестал петь; наконец лекция окончилась; профессор ушел. Товарищи напали на меня дружно. «Что тебе вздумалось просить петь Оболенского, что ты с нами наделал?– говорили они со смехом. Я смеялся не меньше их.
<...>
Не могу не рассказать про один смешной случай, бывший на лекции у Надеждина. Он как-то вздумал сделать репетицию и стал нас спрашивать, спросил и Бодянского, сидевшего на задней лавке. Бодянский поднялся и стал отвечать, как по книге, и при этом беспрестанно опускал глаза на стол. Студенты засмеялись. «Он по книге читает»,– заметили они друг другу. Надеждин, вероятно, услыхал это и, сам заметя книжный слог ответа, сказал, несмотря на свою деликатность: «Извините, г. Бодянский, мне кажется, вы по книге читаете». «Нет»,– отвечал Бодянский и спокойно продолжал свой ответ. Надеждин, смотря на его опускающиеся глаза и слыша постоянно ровный книжный язык, сказал: «Извините меня, г. Бодянский, пожалуйте к кафедре». Бодянский замолчал, послышался стук и топот: это Бодянский приближался к кафедре, стал перед нею и с невозмутимым спокойствием продолжал свой ответ, точь-в-точь как на задней лавке. «Сделайте милость, извините меня,– сказал Надеждин,– прекрасно, прекрасно!»
Бодянский был одним из самых дельных студентов, серьезно занимался историей и теперь занимает в области науки всем известное почетное место.
Комментарии
1