Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В углу ее кельи стояло пустое помойное ведро и кувшин с водой: кто-то уже вынес помои и наполнил водою кувшин. Я ни разу не видела, чтобы Анна Андреевна принесла себе воду или сама вынесла помои, это всегда делали за нее какие-то нарядные женщины, актрисы и чьи-то жены, которые поодиночке и табунками приходили в ее келью, и если кто-нибудь из нас, живущих в доме, не принес бы ей пайковый мокрый хлеб, который выдавали по карточкам и за которым надо было стоять в очереди, то она жила бы без хлеба, а если бы не принесли воду, то и без воды. Она, как Марина Ивановна, ненавидела, презирала всякий и всяческий быт и с полнейшим равнодушием относилась к житейским невзгодам, она делала вид, что не замечает нищеты, нужды, голода; она, одинаково королевствуя, могла жить и в хижине и во дворце, конечно, во дворце было бы удобнее, но что поделаешь…
Она могла целый день лежать на своей солдатской койке, закинув руки за голову, уставившись глазами в потолок. Она была одна — она могла себе позволить так, да и потом она как-то умела, как-то это получалось само собой, что все за нее все делали. Ахматова! — и все кидались… Цветаева?! Но Цветаева не была одна. Тогда в двадцатом — две маленькие голодные девочки, которых она не могла и не умела прокормить, но билась, старалась как умела, как могла: и ездила с мешочниками по деревням менять вещи на сало и муку, и стояла в очередях за пайковой селедкой, и тащила саночки с гнилой картошкой. Потом в эмиграции под Прагой — деревенский быт с керосинками, жестяными лампами, с вязанками хвороста, с печами, которые надо было научиться топить. Потом Франция — фабричные окраины, полунищенское существование, пеленки, стирка, готовка, штопка, надо накормить каждый день семью…
Представить себе, чтобы Ахматова, идя по московской улице, нагнулась бы и подняла кем-то оброненную луковицу!? Цветаева нагнулась и машинально подняла, а может быть, и не машинально, может быть, завтра пригодится в суп, надо кормить Мура… Надо!..
Когда Ахматова и Цветаева встретились наконец и увидели воочию друг друга в июне 1941 года, то Ахматова потом вспоминала, как Марина Ивановна сказала ей, что она всегда всех расспрашивала, какая она — Ахматова?
— И что же вам отвечали? — спросила ее Ахматова.
— Отвечали: просто дама.
Дама — это очень подходило к Ахматовой, к ее внешности, к ее манере держаться, говорить. Дама и Цветаева — не сочеталось! Ахматова у себя дома, в гостях ли, в кресле, на диване, на кровати, всегда не сидела, а восседала, прямая, гордая, величественная, даже когда была худой; статуарная и молчаливая, она не говорила, а роняла слова, роняла точные, весомые, именно те, которые хотела обронить, она знала — потом будут говорить: «Ахматова сказала!..» Если Ахматова была не согласна с кем-то из присутствовавших, она могла, не возразив, только чуть усмехнувшись, отвернуться, давая понять, что тот, говоривший, недостоин ее возражения. Марина Ивановна не только должна была тут же возразить, сказав, что тот не прав, но еще и убедить того в его неправоте и доказать, что права именно она, а не он, и, увлекшись в доказательствах своих, забывшись, унестись на Эверест, оставив того, с кем говорила, ползать по земле…
Мне рассказывали близкие Анны Андреевны, что в своем замкнутом кругу она любила произносить монологи, вернее повествовать, но на людях она была немногословна; правда, последние годы ее жизни я с ней не встречалась. Но однажды все же и мне довелось услышать ее монолог, и он был почти столь же Imperataria brevitas[89], как и ее стихи, как это ее четверостишье: «Нет, не под чуждым небосводом, И не под защитой чуждых крыл, — Я была тогда с моим народом. Там, где мой народ, к несчастью, был».
Это произошло в 1946 году, весной; тогда в Колонном зале состоялся знаменитый вечер поэзии, на котором выступали Ахматова и Пастернак, и их тогда не отпускали со сцены, требуя еще и еще стихов, а выступавших был длинный список. Зал был так набит, что и проходы все были заполнены людьми. Анна Андреевна выступала в черном платье и в белой шали с длинной бахромой. Потом в этой же белой шали на плечах она сидела за столом у Бориса Леонидовича в Лаврушинском переулке. После обеда — а может быть, ужина — накрывали к чаю. Анна Андреевна сидела на тахте, и рядом с ней Олечка Берггольц, она тогда была очаровательна, остра, весела, поминутно вскидывая льняное крыло волос, которое падало ей на глаза, рассказывала что-то смешное, и Анна Андреевна ей ласково улыбалась. Там же, на тахте, рядом с Олечкой уселся Тарасенков, он был еще в форме офицера Балтийского флота. Были и еще гости, но, кто именно, не помню. Борис Леонидович то появлялся в комнате, то исчезал. Где-то там, в коридоре или в другой комнате, зазвонил телефон, и Борис Леонидович снял трубку. Потом он появился в дверях и, несколько смущаясь, стал объяснять, что это звонит Вертинский.
…Вертинскому кто-то сказал, он от кого-то услышал, словом, он знает, что здесь сейчас Ахматова… Это становится просто невыносимым, все все знают, все все слышат, что делается у тебя за стеной, за запертой дверью! Ты живешь, как под стеклянным колпаком, так невозможно больше, так немыслимо жить… Я не скрываю, что у меня Ахматова, я горжусь тем, что у меня Ахматова… Но зачем же об этом надо говорить… И при чем тут Вертинский? А может быть, Ахматова не хочет видеть Вертинского, и это надо будет ему объяснять… Он преклоняется перед Ахматовой, он просит, нет, он умоляет разрешить ему приехать и поцеловать руку Ахматовой…
Гости шумели, смеялись, говорили все разом, а Борис Леонидович терпеливо переминался у дверей.
— Ну, так как же быть, как же мы поступим, Анна Андреевна, пускать его или не пускать?
— Пускать, — сказала Анна Андреевна, — пускать, мы поглядим на него, это даже интересно.
— Но, может быть, кому-то это неприятно?.. Может быть, кто-то не хочет видеть Вертинского? Вы скажите?! — говорил Борис Леонидович.
— Пускать, пускать! — отвечали все хором.
Пили чай, когда пришли Вертинские, она тоненькая, с каким-то странным, загадочным птичьим лицом — огромные холодные глаза и широкие разлетающиеся брови. Она потом играла в одном фильме птицу Феникс, и лицо ее, казалось, было создано специально для этой роли. Он высокий, статный, с мучнисто бледным большим лицом, с залысинами надо лбом, за которыми не видно волос, безбровый, безресничный, с припухшими веками, из-под которых глядели недобрые студенистые глаза, и тонкий прорез рта без губ. Он поставил бутылку коньяка на стол и попросил разрешения поцеловать руку Анны Андреевны. И Анна Андреевна театральным жестом протянула ему руку, и он артистически склонился над ней. Все это походило на спектакль, где я, сидевшая в стороне от всех, за другим концом стола, была, как в зрительном зале. Гостям, видно, не понравился Вертинский, не понравилось и то, что он приехал со своей бутылкой коньяка, а теперь, откупорив бутылку, хотел всем разлить коньяк. Все отказались и наполнили бокалы вином. И он, налив коньяк себе и жене, произносил выспренный и долгий тост за Анну Андреевну, и его длинные большие руки взлетали и замирали с рюмкой коньяка, не расплескивая ни капли. Я была уже на одном из его концертов, и меня тогда поразила артистичность его рук, которые восполняли отсутствие голоса. Но здесь руки не спасали, он взял неверный тон и, должно быть, понимал это, но не мог уже отступить. Олечка нетерпеливо пушила свое льняное крыло и, не выдержав, сказала что-то. Анна Андреевна повела в ее сторону глазами, и она притихла, уткнувшись в плечо Тарасенкову. Когда Вертинский кончил наконец, Анна Андреевна благосклонно кивнула ему головой и, отпив глоток, поставила бокал на стол.
- Моя мать Марина Цветаева - Ариадна Эфрон - Биографии и Мемуары
- Моя мать – Марина Цветаева - Ариадна Эфрон - Биографии и Мемуары
- Воспоминания о Марине Цветаевой - Марина Цветаева - Биографии и Мемуары