Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Суббота
Что происходит?
Моя душа иногда формируется очень невразумительно, тупо… бог знает из каких событий. Это столкновение с ними в библиотеке, вроде ничего особенного, а подействовало как катализатор. Теперь роли четко поделены. Я — аристократ. Я заявил о себе как об аристократе. Я — аристократ в Тандиле… ставшем благодаря этому воплощением тупой провинциальности.
Но надо понять, что это всего лишь набросок… набросок своеобразного театра на фоне миллиона событий, заполняющих мой день, событий, которые я не могу рассчитать, событий, в которых этот набросок драмы растворяется как сахар в чае — и так быстро, что форма теряется, а остается лишь вкус…
Пишу это после очередного разговора с Кортесом, который вместо того, чтобы смягчиться, стал еще резче. Я был раздражен. Меня раздражала ангелообразность коммунистического проповедника.
Не стану пересказывать разговор. Я лишь сказал, что идея равенства противоречит всему устройству человеческого рода. Если и есть что прекрасного в человечестве, что говорит о его гениальности по отношению к другим биологическим видам, так это то, что человек не равен человеку, тогда как муравей равен муравью. Две самые большие лжи современности — это ложь Церкви, что у всех одинаковая душа, и ложь демократии, что у всех есть одинаковое право развиваться. Вы думаете, что эти идеи — триумф духа? Как бы не так; они идут от тела, такой взгляд основан в сущности на том, что у всех у нас одинаковое тело.
Я не спорю (продолжал я), оптическое впечатление не оставляет сомнения: все мы более или менее одинакового роста, имеем те же органы… но в монолитность этого образа врывается дух, это специфическое свойство нашего вида, и оно делает так, что человеческий род становится внутри себя таким дифференцированным, таким бездонным и ошеломляющим, что между одним человеком и другим человеком возникает различие в сто раз большее, чем во всем мире животных. Между Паскалем или Наполеоном и деревенским мужиком различий больше, чем между конем и червем. Мужик меньше отличается от коня, чем от Валери или св. Ансельма. Неграмотный и профессор только кажутся одинаковыми. Директор — нечто совершенно иное, чем рабочий. Разве вам самому не известно (скорее интуитивно, чем теоретически), что наши мифы о равенстве, единстве, братстве не соответствуют истинному положению дел?
Более того, признаюсь откровенно: я вообще поставил бы под вопрос возможность говорить о «человеческом роде» — не слишком ли физично это понятие?
Кортес глядел на меня взглядом раненого интеллигента. Я знал, о чем он думает: фашизм! А я блаженствовал, провозглашая эту Декларацию Неравенства, потому что у меня ум обострился и перетек в кровь!
Вторник
— Tilos — pinos — platanos — naranjos — palmeras — glicinas — mimbres — alamos — cipres[141] — завтрак на веранде кондитерской в этом букете, а вдали — древние амфитеатры и бастионы, развалины, блестящие под солнцем цирки.
Слоняюсь туда-сюда по Тандилю. Их монотонное круженье — убийственная буквальность этих функций — муравьиная хлопотливость, лошадиное терпение, коровья тяжеловесность, когда я… когда я… Ни до кого не могу достучаться, потому что все погружены в свое, да и одиночество их безмерно, у каждого — свое, это одиночество животных, лошадиное, лягушачье, рыбье! Весь город — сплошное кружение. Что делать? Я нашел в библиотеке «A la recherche du temps perdu»[142], взял этого Пруста и читаю, чтобы погрузиться в свойственную мне стихию, чтобы быть со своим братом — с Прустом!
Среда
Неужели родственник? Да, оба мы принадлежим к одной и той же уважаемой фамилии. Мы должны были бы пасть друг другу в объятья. Произведение тонкое и острое, как клинок, — вибрирующее как он, тонкое и твердое, — великолепное противопоставление топорному, тяжеловесному, массивному тандильскому существованию. Мы оба — аристократы, оба — изысканны! Но нет! к черту его, раздражает меня, вызывает отвращение, на слишком многое смотрю я в нем как на свою собственную карикатуру!
Он всегда раздражал меня. Никогда не мог я согласиться с тем панегириком, какой ему впоследствии воспели. Это чудовище… разнеженное тем, что вечно задыхается, в постели, разогретый и потный, истощенный и укутанный, утопленный в микстурах, обреченный на всю грязь тела, замурованный в обшитой пробкой палате… моя обычная польская деревенскость брезгует этим французским декадансом. Можно удивляться ниспосланной свыше энергии и даже можно возлюбить ее, повелевшую этой спеленутой в складки материнской юбки, вынянченной, ограниченной постелью, книгами и картинами, разговорами, салонами, снобизмами жизни разродиться произведением жестким и жестоким, добирающимся до самых потаенных нервов действительности. В этом превращении мягкости в твердость, утонченности в резкость можно узреть спасительный секрет аристократии. И даже можно было бы рискнуть, утверждая, что здесь болезнь превращается в здоровье. Что, впрочем, согласуется с сущностью искусства. В искусстве нет такого, что кто-то здоровый создает произведение, исполненное здоровьем, а кто-то сильный — произведение сильное, всё как раз наоборот: больной, слабый лучше схватит суть здоровья, силы…
О, здоровье благостно,Сколь ты сладостно,Лишь тот узнает,Кто тебя потеряет![143]
Ничего удивительного, что он, больной, мог бы лучше познать вкус здоровья, что он, заключенный в четырех стенах комнаты, мог бы постичь самые далекие горизонты, и что искусственность могла бы привести его к замечательной подлинности.
Но как жаль! Происшедшая в нем компенсация оказалась неполной. Он как недожаренный бифштекс: на этих страницах я нахожу целые куски его мяса — полусырого, несчастного, больного мяса…
Пороки его книг громадны и бесчисленны, настоящий кладезь промахов. Его генеральное сражение со Временем основано на экзальтированной наивной вере в силу искусства — слишком профессиональный мистицизм эстета и художника. Его психологические анализы могли бы продолжаться до бесконечности, поскольку это всего лишь нанизывание наблюдений — они ничего не открывают, в принципе не откровение, они идут не от цельного, пронизывающего всё взгляда, они возникли не из особого видения мира — это всего лишь кропотливая работа ума (увы, не охваченного вдохновением). Его фразы, богатые, на каждом шагу трутся о манерничанье, практически невозможно определить, в каком месте их пышная красивость переходит в нарочитое усложнение. Тип его метафор выдает его слабость: в основном это не та метафора, которая сводит вторичные явления к более элементарному образу, а наоборот: он всегда будет склонен объяснить большой, основной мир своей, вторичной реальностью, на языке своей «сферы»; он скорее объяснит природу картиной, а не картину природой. В этом есть какое-то извращение — преднамеренная нелояльность по отношению к жизни. А что касается того мира, который он создал в своей любовной связи, то нет ничего более узкого: его люди скроены по одному шаблону, это одна семья, в которой в разных сочетаниях появляются одни и те же наследственные черты — Шарлю, Нордпуа, мадам де Германт — все сделаны из одной материи, все они говорят, в сущности, одно и то же. Монотонность сюжета характеризует произведение небогатой изобретательности и фантазии, но импонирует кропотливым культивированием деталей. Однако ничто так не выдает «недожаренности» Пруста, как его ум, порой блестящий, но так часто скатывающийся непонятно как в беспомощность, наивность — это остатки непреодоленной наивности, утонченности, не переварившейся в знание, а так и оставшейся утонченностью.
Что же нас в нем восхищает? Прежде всего то, что он отважился быть утонченным и не колебался показать себя таким, каким он был — немного во фраке, немного в халате, со склянкой микстуры, слегка подкрашенный гомосексуально-истерической помадой, с фобиями, неврозами, слабостями, снобизмами, со всей нищетой утонченного француза. Мы восхищаемся им, поскольку за этим испорченным и со странностями Прустом мы открываем обнаженность его человечности, правду о страданиях и глубину его откровенности. Увы! Как только мы к нему присмотримся, то за обнаженностью мы снова открываем Пруста в халате, фраке или в ночной рубахе вместе со всеми аксессуарами: постель, микстуры, безделушки. Это игра в жмурки. Неизвестно, что здесь итог: обнаженность или костюм, салон или жизнь, болезнь или здоровье, истерия или сила. Поэтому Пруст — понемножку всё: основательность и легковесность, оригинальность и банальность, проницательность и простодушие… он циничный и наивный, изысканный и лишенный вкуса, ловкий и неуклюжий, занятный и скучный, легкий и тяжелый…
- Макс - Алексей Макушинский - Современная проза
- Грани пустоты (Kara no Kyoukai) 01 — Вид с высоты - Насу Киноко - Современная проза
- Похоть - Эльфрида Елинек - Современная проза
- Северный свет - Арчибальд Кронин - Современная проза
- Время дня: ночь - Александр Беатов - Современная проза