кактус, который наконец собирается расцвести».
II
Неужели это он, мой последний дом? Я его вымеряю, вслушиваюсь в него, пока длится то, подобное ночному, затишье, которое здесь наступает сразу вслед за полуденным часом. Потрескивают цикады и новая обшивка террасы, какое-то неведомое мне насекомое гасит горящие угольки в своих надкрыльях, каждые десять секунд раздается крик сидящей на сосне красноватой птицы, а западный ветер, осторожно огибающий мои стены, оставляет в покое ровное, плотное, твердое море, окрашенное жесткой синевой, которая к концу дня смягчается.
Неужели это мой последний дом, дом, которому я останусь верна, который уже больше никогда не покину? Он такой заурядный, что у него просто не может быть соперников.
Я слышу, как звенят бутылки, которые несут в колодец, откуда они поднимутся вновь, охлажденные, к сегодняшнему ужину. Одна из них, цвета розовой смородины, встанет рядом с зеленой дыней; другая, наполненная янтарным, похожим на раскаленный песок вином, будет хорошо смотреться рядом с салатом — залитые маслом помидоры, перец, лук — и со спелыми фруктами.
После ужина нужно не забыть напоить водой бороздки вокруг дынь и вручную полить бальзамины, флоксы, георгины и молодые мандариновые деревца, у которых корни пока еще не настолько длинны, чтобы брать влагу в глубинах земли, и не настолько много сил, чтобы зеленеть без посторонней помощи под непрестанно пылающим небом… Мандариновые деревца… для кого они посажены? Не знаю. Может быть, и для меня… Часам к десяти в голубом, перенявшем свой цвет от садового вьюнка воздухе кошки станут прыгать вертикально вверх, охотясь за пяденицами. Расщебечется, словно целый выводок, задремавшая чета японских курочек, которая устраивает себе насест на подлокотнике непритязательного кресла. Отстранившись от мирских дел, собаки уже начнут думать о следующей заре, а я смогу выбирать между книгой, постелью и тянущейся вдоль побережья дорогой с рассевшимися на ней жабами-флейтистками…
А завтра я застану красную зарю на смоченных соленой росой тамарисках, на кустах лжебамбука, каждый из которых держит жемчужину на острие своего голубого копья… Дорога по побережью, выходящая из ночи, из тумана, из моря… А потом купание, работа, отдых… Как все могло бы быть просто… Неужели я достигла той точки, когда уже ничто не начинается заново? Все так напоминает мне первые годы моего существования, и постепенно я начинаю различать обратный путь; я различаю его, когда вижу, как сжимается деревенское пространство, когда гляжу на кошек, на состарившуюся собаку, когда чему-то изумляюсь, когда чувствую вдали дыхание безмятежности— его милосердную влагу с обещанием искупительного дождя для моей все еще наполненной грозами жизни. Пройдено и преодолено уже так много ступеней. Эфемерный замок, растаявший в отдалении, уступает место этому вот домику. Имения, рассеянные по всей Франции, мало-помалу отступили вглубь, повинуясь желанию, которое прежде я не осмеливалась высказать. Своеобразная смелость объясняется живучестью прошлого, которое вдохновляет все вплоть до младших духов настоящего: служители вновь становятся покорными и сведущими. С любовью трудится горничная, работает мылом в мойке кухарка. Значит, и здесь — хотя я и надеялась вновь найти ее только по ту сторону жизни, — здесь тоже существует такая садовая тропинка, где я могла бы найти обратный путь по собственным следам? Не оно ли, призрачное видение матери в голубом немодном сатиновом платье, наполняет лейки на краю колодца? Свежесть водяной пыли, сладостный мираж, дух провинции и сама эта невинность— не это ли все является милым призывом жизненного конца? Как все стало просто… Все вплоть до второго прибора, который я порой располагаю напротив моего собственного на затененном столе.
Второй прибор… Он теперь занимает мало места: зеленая тарелка, толстый старинный, немного помутневший стакан. Если я подам знак, чтобы его убрали навсегда, никакое гибельное дуновение, внезапно принесенное с горизонта, не поднимет дыбом мои волосы и не повернет — а такое случалось — мою жизнь вспять. И все-таки я буду есть с аппетитом, если на моем столе не будет этого прибора. Больше нет тайны, нет змеи, притаившейся под салфеткой, которую, чтобы отличить ее от моей, зажимает бронзовая лира, раньше она поддерживала над старым, прошлого века офиклеидом пустынные страницы партитуры, где прочитывались только знаки «сильные доли такта», стекающие через равные интервалы, как слезы… Теперь это прибор друга, который приходит и уходит, это уже не прибор хозяина дома, который в ночные часы расхаживает по звонким половицам в комнате наверху… В те дни, когда напротив меня нет тарелки, стакана и лиры, я не оставлена, я просто одинока. Мои друзья, успокоившись, мне верят.
У меня их остается очень мало, два-три друга, те, которые, когда-то оказавшись свидетелями моего первого кораблекрушения, думали, что я погибаю, потому что я сама тоже совершенно искренне в это верила и говорила им об этом. Смерть заботится о том, чтобы одного за другим отправлять их на покой. У меня есть друзья и помоложе, главным образом такие, которые моложе меня самой. Я инстинктивно люблю приобретать и запасать впрок то, что обещает жить и после отпущенного мне срока. Этим друзьям я не причинила столь больших мучений, максимум, несколько неприятностей: «Так, ладно, Он, значит, будет и дальше нам ее разрушать… До каких же пор Он будет занимать столько места?» Они строили догадки по поводу развязки, ее драм, ее температурных кривых: «Тяжелая форма тифа или же доброкачественная сыпь? Небо испытывает нашу подругу, она постоянно умудряется подхватывать такие серьезные болезни!» Мои истинные друзья всегда давали мне это высшее доказательство преданности: стихийное отвращение к человеку, которого я любила. «А если он, этот, опять исчезнет, сколько забот на нашу голову, сколько трудов, чтобы помочь ей вновь обрести уверенность…»
По существу они никогда особенно не сетовали, скорее наоборот, — те, кто видел, как я к ним возвращалась, вся разгоряченная борьбой, зализывая раны, подсчитывая свои тактические ошибки, пристрастно утверждая, что испытываю от этого удовлетворение, обвиняя в преступлениях победившего меня врага, чтобы потом начать его без меры обелять, а затем тайно прижимать к груди его письма и портреты: «Он был милым… Мне надо было… Мне не надо было…» Потом приходило благоразумие и так мною не любимое успокоение, и мое слишком поздно научившееся вежливости, слишком поздно научившееся сдержанности молчание, которое, по-моему, хуже всего… Вот и появляется рутина страданий, так же как и привычка к неудаче в любви, так же как и потребность отравлять бессознательно любую жизнь вдвоем…
Итак, значит, все кончено с моей жизнью воительницы, которой, как мне казалось, не будет конца? Отныне остались только сновидения,