сам проговорился однажды, что лучше было бы Лоте уехать, и в один прекрасный день - важный день в долготе незапоминающихся, ускользающих, призрачных дней - Лота забрала у Хмурого паспорт, сложила вещи в ермак и в последний раз сбегала посмотреть вниз, стоя на самом краю обрыва.
В прощальное утро над Крымом, как назло, повисла предательски жаркая синева. По-южному трещали цикады, и ничто не напоминало о пережитых холодах и невзгодах. Напоенная дождями - и непривычная к такому количеству воды - земля издавала пряные запахи: мускусные, острые, сладкие кондитерские. Все гостеприимно приглашало остаться, но Лота была непреклонна. А по правде сказать, она боялась оставаться. Она чувствовала, что судьба затеяла кропотливую возню, и каждый новый день отдаляет их друг от друга, вместо того что бы сближать. Каждый день она рисковала обнаружить что-нибудь новое и в Птице, и в обжитом доме, и в людях. И даже в себе. Она страшилась перемен. И больше всего ее отъезд напоминал бегство.
Они, то есть Лота и Птица, попрощались спокойно - им ведь скоро предстояло встретиться снова. Условились, что Лота едет прямиком в Москву, как и положено образцово-экологической первожене, а дней через десять к ней приедет Птица, верный на всем свете только Лоте и делу революции.
Когда Лота слезла с горы, прошла насквозь нижний лес и вышла на трассу, ей почти сразу удалось застопить грузовик с цистерной. Пожилой водитель-татарин в ее сторону даже не взглянул - подождал, пока она закинет ермак, влезет в кабину и устроется на сидении. Потом посмотрел на нее внимательно и вылез, прихватив с собой высокий пластмассовый стакан.
-На, пей мое вино, - сказал он.
Оказывается, в цистерне плескалась "Массандра". Водитель налил доверху стакан густого приторного портвейна. Это было очень кстати, а не то бы Лота умерла от горя, глядя, как удаляется их поворот и тот поселок между лесом и морем, где Птица покупал ей пряники.
Грузовик ехал вдоль берега, между отвесными горами с одной стороны и морем с другой. Взбираясь по склону вверх, он тужился, как страдающий запором старик. Надсадно завывал, тяжело обгоняя велосипеды и троллейбусы. Насекомые отскакивали от ветрового стекла с глухим деревянным стуком. Странно, что у таких маленьких тварей такая шумная смерть, думала Лота машинально: они ведь мягкие, особенно бабочки. Прозрачные внутренности быстро подсыхали на ветру, от крошечных жизней оставались розовые, голубые и зеленые пятна. Это потому, наверное, что они едят разные цветы: розовые внутренности - значит, шиповник, голубые - василек, желтые... желтые - не знаю, лютик, наверное.
В голове у Лоты рассыпались искры. Когда она закрывала глаза, ее сразу же подхватывала и закручивала сверкающая тошнотворная волна. Поэтому глаза она не закрывала и, не отрываясь, смотрела в ветровое стекло, на руль и две короткопалые шоферские лапы, похожие на руки сбежавшего Лехи. Горы сделались фиолетовыми, дорога зеленой в багровых пятнах. Лота боялась, что ее вырвет, и она испортит водителю кабину.
Симферополь обрушился на нее, как стихийное бедствие. Лота подумала, что ни в один пассажирский поезд ее, такую пьяную и лохматую, не посадят. Придется ночевать на вокзале среди цыган и бомжей. Она села на лавочку, посидела, рассматривая идущих мимо людей. Ей надо было привыкнуть к новым условиям. Все вокруг удивляло, все ужасало и ранило, но не больно: от портвейна она была словно под наркозом. Но все равно чувствовала, как вокруг сгущается атмосфера подозрительности, вероломства и лжи. Она не знала раньше, что в людях скрыты такие запасы визга, пустых многословных разговоров, тяжелых взглядов, которыми они обменивались друг с другом и провожали Лоту. Повсюду ей мерещились сплошные места общего пользования, сплошные общие места. Она увидела приличного на первый взгляд мужчину в полосатой рубашке и сандалиях, надетых на носок, который нес в пакете свиную голову. Но ни эта голова с добродушной ухмылкой и прищуренными глазами, ни мужчина, зачем-то купивший на базаре целую голову, с которой Лота даже вообразить не могла, что делать, ее не удивили.
У железнодорожных касс скучала и плевалась черешневыми косточками сопревшая очередь. Какие-то восточные люди чинно сидели на одеялах. Все женщины как одна были в штанах и халатах - и в пестрых, ловко закрученных на затылке платках. Тонкая смуглая старуха в полосатом платье и синих трениках, втянув желтые щеки, сосредоточенно раскуривала папиросу через длинный мундштук. Она блаженно затягивалась и ритмично небольшими кучками выдыхала дым через нос.
Лота побежала в туалет, и ее вырвало.
Потом сняла очки и долго рассматривала свое отражение в мутном зеркале, прижавшись голым животом к ледяному умывальнику и обхватив лицо дрожащими от слабости мокрыми руками. Белое, как у трупа, огрубевшее от ветра лицо. Мокрые бессильные волосы. Она тысячу лет не видела своего отражения. В зеркале была она - и в то же время не она. Она внимательно и долго-долго смотрела себе в глаза, пока ей не почудилось, что она протрезвела. Затем умылась, хлебнула тепловатой воды из-под крана и отправилась искать московский поезд.
В июне на вокзале было намного больше народу, чем в начале мая. Сезон был в разгаре, и в Крым со всех концов страны ринулись отдыхающие. Перед Лотой сталкивались и завихрялись, смешиваясь и толкая друг друга чемоданами, животами и локтями, два потока: коричневый и белый. Коричневыми были отъезжающие, белыми - прибывающие. На скамейках лежали и сидели люди. Где-то похмельно заливалась гармонь, и молодой голос тянул песню, то попадая в ноту, то промахиваясь. Челночники с "кравчучками" и большими клетчатыми сумками тоже сновали туда-сюда, придавая вокзалу сходство с растекшимся по всей стране исполинским рынком. В воздухе остро пахло перезрелыми фруктами и разгоряченным и нечистым человеческим телом.
На платформе Лоту обступили цыгане - скуластые женщины и дети неопределенного возраста. Младенцы-акселераты, подростки-карлики. Все до единого что-то мусолили или жевали - жвачки, пальцы, семечки. У цыганских детей были одинаково грязные ноги, вставленные в стоптанные кеды. Такие же точно кеды и ноги, как у Лоты. Маленькие дети были привязаны к большим с помощью цветастых шалей, стянутых на груди узлом, и было