лучезарную топь, она прям сияла: иди, иди… Как палимпсест с погребенными слоями людей, животных, птиц. Мы перебирались через эту топь вместе, но порознь. Я, в отличие от тебя, мешкал перед каждым прыжком через эти зловеще улыбчивые промоины, а ты неслась без заминок. Да, проваливались – то ты, то я, по пояс и выше, но выбирались, молча, каждый в себе. А потом, перейдя, выполаскивали одежду от едкой радужной грязи, ладно и слаженно, словно мы одно тело, одна душа. Лесники с кордона, наверно, глядели на нас, голых, в бинокль, и пятнистый олень, вдруг выбежав к нам, прянул в чащу. И шли к реке, а к вечеру возвращались в деревню, где жили в хижине Рамдаса, отца которого затоптал бизон, когда Рамдасу было семь. Там, у реки, за топью. Теперь ему под семьдесят, в нем лежит затоптанный отец. И мальчик, глядящий из-за дерева. Лесники зовут Рамдаса духом джунглей и берут с собой в особых случаях. А в соседней хижине, когда проснулись в первое наше утро, один местный колдун зарубил другого, спящего. И сидел над ним, лежащим с топориком во лбу, приговаривая: зачем ты меня встревожил, зачем… И песий вой стоял над деревней, сливаясь с женским плачем. И пока я умывался у бочки с дождевой, ты у калитки, склонившись к земле, вычесывала спутанные волосы, а потом, задумавшись, глядя поверх плетня на темнеющий воздух, собрала их с земли в щепоть и, выйдя за калитку, сожгла под деревом. Под бесприютный вой и плач, доносящийся из деревни – жутковатый, ряженый.
Все, что здесь оставляет след, исподволь потом разворачивает за плечи к себе лицом и ест, подцеловывая.
Шли к реке по несуществующей улочке этой деревни с жителями, похожими на сгоревший лес с сиротливым светом в глазах. Спускались к рукаву реки, где у безлюдного берега покачивалась бог весть с каких небес занесенная сюда эта лодочка-лебедь, садились и крутили педали, переправляясь на ту сторону, как в волшебной сказке, и маленькая облущенная голова лебедя на тонкой высокой шее была чуть впереди нас. Маленькая облущенная голова смерти. И гребень, чешущий воду за кормой. И близящийся берег с лучезарной топью за ним, лесом вдали и кордоном на холме, за которым я лежу на песке, отороченном цветущими зарослями у реки в десятке шагов от крокодила с приоткрытой пастью и глазом, в котором я осторожно приближаюсь ползком. Глазом, как ты говорила, почти такого же цвета, как у меня. Крокодил не такой уж большой – метра четыре в нем. И восемьдесят миллионов лет. Ты сидишь под деревцем где-то позади, ждешь.
И годы на песке подсыхают, как водоросли.
Когда-то в юности я нашел в библиотеке моего деда странную книжицу – сборник судебно-медицинской экспертизы, там в оглавлении был «Редкий случай разделения человека тупым предметом на две половины», статья представляла собой протокол двух экспертов, выехавших на место автомобильной аварии, тело человека было разорвано ударом бампера на две половины так, что одна от другой оказалась на большом расстоянии, и в этом промежутке между ними ходили два эксперта – доктор наук Солохин и его помощник Тарловский, протоколировали, объяснялись, жили. Находясь между верхней и нижней половинами человека, суммарный рост которого составлял теперь двадцать семь метров, включая блуждающих в нем экспертов. Лежали вдвоем на этом белесом лоскуте песка у реки. Когда-то бывшие единым. И с ним, и этой рекой, и лесом за ним, и тобой, ждущей под деревцем, прикрыв глаза…
Светел бог, потому и в глазах темно так.
Главное, не задаваться вопросом: а зачем? О бабочке, лакающей кровь. О тебе, привставшей на цыпочки и прижавшись ко мне, и этой меленькой дрожи в тебе – от живота к горлу. О себе, невернувшемся.
#59. Чат
– Люба, люба, надо бы поговорить про Женьку, и не знаю, с какого края, столько всего. Перечитывал ее письма. Вот она, тринадцатилетняя, пишет маме моей, захлебываясь от счастья и благодарности, когда узнала, что я ее отец. Папуля, папулечка, – она кричит там, – мой, весь мой, такой мир огромный и такой родной, вот, – пишет, – все наконец на свои места встало, вся жизнь – как нитка в иголочку втянулась. И в конце: Маечка, ты не волнуйся, я позабочусь о нем, вот только немножко окрепну душой и телом.
Или такие трогательно доверчивые строчки в другом письме той же поры, уже мне: Расту я хорошо, у меня начались месячные, недавно я прочла «Детство» Горького и «Миргород» Гоголя, скоро начну «В людях».
Или, и тут лучше я тебе целиком приведу, ей примерно четырнадцать, пишет из Москвы в Мюнхен: Пишу тебе издалека, а так хочется быть близко. Я тут совсем одна, такая одинокая и разбитая. Дома обстановка угнетающая, все словно сговорились, все время ругают, читают нотации – это невыносимо. Я устала, ощущаю себя здесь чужой, где-то в стороне от всех. Мне тебя очень не хватает. Если бы я могла сбежать к тебе, я бы сбежала.
Неделю спустя она дописывает в этом же письме: Я устала бороться, взяла себя в руки. Думаю о нас, о скором счастье, о летушке, о нашей встрече, ты говоришь написать, куда бы мне хотелось, так вот, дурачок, к тебе, только к тебе.
Или вот, чуть позднее – в Мюнхен, живя у меня в Гурзуфе: Здравствуй, мой родной! Я здесь совсем одна, в полуосвещенной комнате, ночью, рядом твое безмолвное письмо ко мне, я, такая грустная и задумчивая на твоей черно-белой фотографии, смотрящая куда-то в бездну. Я снова предалась воспоминаниям. Порой мне было тяжело, я хотела бежать от тебя, но сейчас, с улыбкой вспоминая те минуты растерянности, понимаю, как дорого мне то время, проведенное с тобой, и как мне дорог ты.
И потом пишет, что ходила втайне от мамы в паспортный стол и в загс, узнавала, как поменять фамилию на мою перед получением паспорта.
Или вот, раньше, наверное, лет десять-двенадцать ей. У нее много раз менялся почерк на протяжении этих лет – то по два-три слова в строке с огромными дырами меж ними, то все слипшееся в одно бесконечное слово, как в этом письме, на две страницы: Солнце мое! Дозвониться к тебе невозможно, вот пишу. Знаешь, все вокруг твердят одно и то же, и все против тебя. Я борюсь, настаиваю на своем. Но постепенно начинаешь задумываться, они говорят, обосновывают, уверяют. Я вспоминаю тебя, наши приключения, мои переживания, и тогда туман рассеивается, ты передал мне все самое лучшее, бесценное. Я чувствую, это мое, родное.
Или где-то в ответ на мои вопросы – раз, два, три, четыре, пять – о смыслах жизни, она выбирает два и пять. И пишет, что человек живет, чтобы познать мир, поставить цель и дойти до нее, а придет час смерти – суметь сказать себе, что жил не впустую, учился мыслить и любить. И там же приписывает, заштриховывая: Ты, наверное, думал, что я умнее, чем есть, и смеешься над моими ответами, но все же я на некоторые ответила, напиши, что ты об этом думаешь.
А потом, несколькими годами позже, открытка с изображением серой стены, из-за угла которой льется свет. И на обороте пишет: Эта стена – мое состояние без тебя, а свернешь за угол, встретимся мы – и жизнь, яркая, настоящая.
Ты знаешь, сколь мало я помню из своей жизни, почти ничего. И что, как это ни банально, смерть наводит свою резкость на прошедшее, и картина эта нередко отличается от той, что жила-была до. Я только сейчас понял, какую большую жизнь я прожил