Босой монах жители Полоцка.
Богатая шляхтянка.
Пожилой купец.
Первый латник.
Второй латник.
Третий латник.
Старая женщина.
Бояре, опричники, воины, скоморохи, слуги.
Картина первая
Палата с низким крестовым сводом. Прямо на стене – живопись: юноша стоит, раскинув руки, в одной – хлебец, из другой течет вода; с боков его – коленопреклоненные бояре, воеводы, священнослужители и простой народ; одни ловят ртом воду, другие указывают на хлебец. Над головами – грифоны держат в когтях солнце и луну.
Внизу картины изображен огонь неугасимый и мучения грешников. В палате – с боков печи – на скамьях сидят бояре, окольничие,[120] московские[121] и думные[122] дворяне. Все без шуб, в одних однорядках,[123] в кафтанах, у всех – посохи и шапки в руках. Заметно, что в палате жарко натоплено. В высоком железном светце[124] горят свечи. В палате три двери: прямо в стене дверь, обитая золоченой кожей, в стене направо – низенькое дверное отверстие и налево – такая же низенькая дверь.
На печной лежанке сидит князь Михаила Репнин, с тощей бородкой, редкими волосами по плечи. Справа от него на лавке сидит князь Дмитрий Оболенский-Овчина, лет под пятьдесят, тучный и зверовидный, с красным лицом, изломанными бровями. У правой двери, откуда из соседней палаты льется свет свечей, стоит молодой князь Андрей Михайлович Курбский. У него суровое, правильное лицо, курчавая темная бородка, выбритая на подбородке, щегольские усы, одет он в длинный темный кафтан, в сафьяновые сапожки с сильно загнутыми носами. Он прислушивается к тому, что происходит в соседней палате. Из глубины через палату в правую дверь мимо Курбского проводят под руки древнего старика в посконной рубахе, в новых лаптях. Старик идет, будто упирается, лицо поднято, рот разинут.
Репнин. Колдуна повели.
Оболенский. Ничего теперь не поможет. Соборовать надо.
Репнин. Омыть да в гроб. А гроб-то забыли сделать. Ах, ах, слава земная: Казанское царство покорил,[125] Астраханское царство покорил,[126] а в смертный час гроба некому сколотить. Господь-то мог бы помочь, да, видно, не захотел.
Оболенский. Не дал, не дал господь ему покняжить. Волчонок, весь в отца, а лучше сказать – в деда.[127] Да и весь-то род Ивана Калиты – скаредный, кровопийственный.[128] Покняжили, напились человечьей крови, теперь запустеет род Ивана Калиты… Аминь. (Живо оборачивается к боярам.) Вот князь Андрей Курбский, – прапрадед его кто? Святой Ростислав[129] – третий сын великого князя Мстислава; а он, Андрей, как холоп, стоит у двери… А род Ивана Калиты – от последнего, от младшего сына Мономаха, от Юрия Долгорукого…[130] Милые мои! Юрию дали Москву в удел. В те поры в Москве дворов-то всего десяток было худых да тын гнилой на ручье Неглинном. Князю Юрию зипунишки крашеного не на что было купить. Поставил он на реке Яузе кабак да на Мытищах другой кабак – торговать хмельным зельем, брать с купцов десятую деньгу. С того он, Юрий, и Долгоруким прозываться стал,[131] что руки были долги к чужой мошне.
Репнин (начинает трястись от смеха). Подарил, подарил…
Курбский. Не смеяться, князья, ризы разорвать, рыдать нам бог повелел…
Оболенский. Рыдать? Нечем. Слез-то нет, высохли, князь Андрей Михайлович.
Репнин. Далее что же про род Ивана Калиты?
Оболенский. С тех пропойных денег и пошел сей худой род. В Золотой Орде ярлык купил на великое княжение! Мимо старших-то родов! Иван Третий, дед этого волчонка, зная свою худость, в жены взял византийскую царевну,[132] чтоб ему от императоров греческих крови прибыло… И бороду сбрил себе.[133] Да не быть Москве Третьим Римом,[134] не быть этому! От голи кабацкой Москва пошла, голью и кончится.
Репнин. Церковь близко, да идти склизко, кабак далеко, да идти легко.
Из соседней палаты выходит лекарь, немец в черном коротком платье, на котором нашиты астрологические знаки. Вынимает платок, подносит к глазам.
Курбский. Ну что? Скажи, лекарь…
Лекарь. Хофнунгслос.[135]
Курбский. Без надежды?
Лекарь. Готт аллейн кан им хельфен.[136]
Курбский. Он жив еще? Слышу, стонет, вскрикивает…
Лекарь (махнув рукой, уходит в дверь, что в глубине палаты). Пускай царю русский кольдун помогайт.
Репнин. Собака, нехристь. Прошел, и дух от него скорбный.
Оболенский. Не быть Москве деспотом. От Владимира святого и по сей день навечно господь поставил княжить на уделах[137] князей Ростовских, Суздальских, Ярославских, Шуйских, Оболенских, Репниных…
Репнин. Стой, князь Оболенский-Овчина! Не хочу тебя слушать. (Боярам.) Невзначай, в пустой речи, – ишь ты, – место наше утянул[138] – Оболенские, а потом Репнины. Мы, Репнины, от Рюрика – прямые. Мои племянники твоему второму сыну в версту.[139]
Оболенский. Твои племянники ровня моему сыну? Слезь с печи, я сяду, а ты постой – у двери.
Репнин. Это я слезу – тебе место уступлю? Оболенский. Слезешь, уступишь. Репнин. Ах, вор, ах, собака!
Входит Сильвестр, высокий, сутулый, постный, с пристальными глазами, одет в широкую лиловую рясу.
Сильвестр. Князья, местничать-то нашли бы палату где-нибудь укромнее, подалее. Государевой душе покой дайте.
Курбский. Сильвестр, поди, послушай…
Сильвестр. Кончается государь?
Курбский. Хрипит так-то страшно… Как брат он мне был, вместе книги читали при восковой свече. Ради славы его тело мое изъязвлено ранами. И все то червям могильным брошено… Ум мутится…
Сильвестр. Смутны твои речи, князь Андрей… От тебя жду, чтобы ты был тверд. (Нагнувшись, – шагает в дверь, ведущую в соседнюю палату.)
Оболенский (Репнину). Слезь! Ай за бороду стащить?..
Репнин. Эй, Митрий, я вцеплюсь – не оторвешь тогда…
Сидящий среди бояр игумен Соловецкого монастыря Филипп – строгий, истощенный постами человек лет шестидесяти, в узкой рясе с заплатами, поднял посох и стукнул о дубовый пол.
Филипп. Аки бесы бесовствующие, псы бешеные, лаетесь из-за места на печи! Князья удельные, умалилась ваша гордость, приобычась лизать царские блюда. Быть вам холопами царя Московского.
Оболенский. Боже мой, малый на великих глас поднял!
Репнин. Не кричи на нас, Филипп, ты хоть и Колычев, да место свое знай. Мы перед тобой – не на исповеди в Соловецком монастыре. То-то.
Из соседней палаты появляется Сильвестр, нахмурен, решителен.
Сильвестр. У государя уже пена на устах. И ворожба не помогла. Очнулся царь Иван и вымолвил одно слово: «Крестоцелование».[140] Князья, бояре московские, и думные дворяне, и ты, игумен Филипп, думайте – час дорог: кому будете целовать крест на царство? Сыну царя Ивана, младенцу, за коим стоит весь род дворян московских Захарьиных,[141] не любых нам, да Воротынские, да Юрьевы… Или крест целовать двоюродному брату его, князю Старицкому Владимиру Андреевичу, который живет и думает по отчей старине?
Оболенский. Себе! Крест на княжение каждый себе будет целовать, чтоб каждому на вотчинах своих сидеть и государить, отныне и навечно.
Сильвестр. Князь Дмитрий Петрович, люби слово не сказанное, бойся слова сказанного. Я бил челом княгине Ефросинье Ивановне, смиренно просил ее с сыном, князем Старицким Владимиром Андреевичем, прийти к нам на совет и думу.
Репнин. Думать нам недолго. Князь Старицкий – кроток и старину почитает, пусть сидит на Москве царьком.
Сильвестр. Князю Старицкому – первому крест целовать, пусть он нас и рассудит в нашем великом смущении.
Оболенский. Князь Старицкий пойдет ко кресту по своему месту, – одиннадцатым.
Репнин. Истинно так.
Оболенский. И первому идти мне.
Репнин. Тебе?
Оболенский. Мне.
Репнин. Место твое седьмое.
Оболенский. Чего? Чего? Ах, собачий сын, досадник! Дайте мне разрядную книгу, вон в печурке лежит.
Один из бояр встает, отсунув кверху рукава, обеими руками с бережением берет из печурки большую книгу в коже с медными застежками и подает ее Оболенскому. Тот так же отсовывает рукава и, сев на скамью, отстегивает застежки, раскрывает книгу и, мусля палец, медленно листает ее. Курбский подходит к Сильвестру.