Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слова Дантона так невнятно слетали у него с губ, что, казалось, они своей тяжестью душили мысли. Ему недоставало красноречия обвиняемого, хладнокровия правдивости и голоса сердца. Он старался заменить их жестами и шумом. Конвульсивные подергивания лица, отрывистая речь, пена, выступившая на губах, сдавленное дыхание свидетельствовали о том, что он не в силах продолжать говорить. Судьи выказали к нему сострадание и заметили, что ему надо успокоиться. Он замолчал.
Перешли к Камиллу Демулену, обвиненному в том, что он оскорбил народное правосудие, сравнив его с преступлениями тиранов. «Я не мог защищаться против моих врагов иначе, чем сильно заостренным оружием, и я неоднократно доказывал революции, что готов жертвовать ей всей моей жизнью», — сказал он.
Лакруа, на вопрос по поводу его полномочий в Бельгии и исчезновения воза с 400 000 фунтов ценного груза, ответил: «Мы, Дантон и я, купили разного белья для народных представителей. У нас был воз серебра, который расхитили в одной деревне».
Это первое заседание встревожило Комитет общественного спасения. Дантон, ободренный сочувствием, которое ему выказывал народ, говорил громко, чтобы его слышали вне зала. Минутами он так ревел, что голос его доносился до другой стороны Сены. Казалось, в груди его раздавался набат, призывавший к восстанию. Эрман звонил, не переставая, чтобы водворить тишину. «Разве ты не слышишь звона?» — спросил он Дантона. «Председатель, — ответил тот, — голос человека, защищающего свою жизнь, обязан покрыть звон твоего колокольчика».
На следующем заседании обвиняемые, и в особенности Лакруа, настойчиво потребовали, чтобы членов Комитета вызвали в качестве свидетелей. Фукье-Тенвиль отклонил это требование. Председатель приступил к допросу Филиппо, доказывавшему свою невинность с достоинством и силой убеждения. «Вам дано право погубить меня, — сказал он, — но я запрещаю вам оскорблять меня». Вестерман давал показания как воин, для которого важнее спасти свою честь, чем отстоять свою жизнь.
Подсудимых снова увели в тюрьму. Встревоженный Комитет общественного спасения не решался ни продолжать процесс, ни прекратить его. Закон требовал, чтобы прения продолжались по крайней мере три дня. Заседание следующего дня могло окончиться оправданием. Роковая случайность положила конец беспокойству Комитета.
Заключенные Люксембургской тюрьмы, надеясь на популярность Дантона, решили воспользоваться волнением, вызванным процессом, чтобы составить заговор с целью поднять народный мятеж. Ночью в комнате генерала Диллона состоялось совещание между Шометтом и некоторыми из главных подсудимых. Они договорились с несколькими сторонниками на воле. Жена Камилла Демулена должна была броситься к толпе, повлиять на нее своей красотой, горем и красноречием и увлечь ее против Конвента.
Антонелль, бывший председатель Трибунала, был уведомлен о заговоре. О нем донес заключенный Лафлотт. Четвертого апреля рано утром Сен-Жюст поспешил созвать Конвент. Билло-Варенн прочел письмо Лафлотта; Конвент постановил, что все виновные в заговоре против народного правосудия не будут допущены до прений и лишатся права защиты. Члены Комитетов тотчас бросились к Фукье-Тенвилю, чтобы передать ему это постановление. Фукье прочитал его судьям. Дантон встал, чтобы продолжать свою защиту. «Народ! — кричит он шумящей вокруг него толпе. — Молчи! Ты будешь судить меня, когда я кончу говорить! Мой голос должен слышать не только ты, но вся Франция! Я беру в свидетели всех присутствующих, что мы не оскорбляли суд». Присутствующие рукоплесканиями подтверждают слова Дантона. Негодующая толпа начинает волноваться и приближается к скамье подсудимых, как бы желая освободить их. Но за отсутствием возбуждающей силы все успокоилось. Председатель отказывает в слове Камиллу Демулену, который возмущается и разрывает исписанный лист, а клочки бросает на паркет. Но потом он подбирает их и, скомкав в шарики, начинает бросать ими в голову Фукье-Тенвиля. Дантон нагибается и следует его примеру.
Клочья речи Камилла Демулена, собранные после заседания одним из друзей Дантона, передали госпоже Дюплесси, теще Демулена, для восстановления во всей целости.
Дантон тщетно пытался протестовать еще раз. «Когда-нибудь, — воскликнул он, — истина будет обнаружена; я вижу великие бедствия, надвигающиеся на Францию. Вот что значит диктатура!»
Суд объявил заседание закрытым. Назавтра, так как истек трехдневный срок, объявили, что прения закончены.
Присяжные совещались долго. Страшная тревога овладела их сердцами. Никто из них не верил в преступность Дантона, но все верили в его порочность. Большинство колебалось, начались зловещие споры. Субербьель, бывший друг обвиняемых, колебался больше всех. Он любил Дантона, боялся Робеспьера, но более всего он боготворил республику. Взволнованный своими мыслями, он порывистыми шагами ходил взад-вперед по коридору, примыкающему к залу совещаний. К нему подошел один из его товарищей, Топино-Лебрюн. «Ну, Субербьель, — спросил Лебрюн, — что ты тут делаешь?» — «Я размышляю об ужасном поступке, исполнения которого от нас требуют», — ответил Субербьель. «А я уже покончил с размышлениями». — «К чему же ты пришел?» — «Я сказал себе: это не процесс, а мероприятие. Мы вознесены благодаря обстоятельствам на такую высоту, где правосудие исчезает, уступая место политике. Мы уже не присяжные, а мужи государства». — «Однако, — заметил Субербьель, — разве есть два рода правосудия: одно для обыкновенных людей, а другое для людей, стоящих выше? И невинность внизу разве становится преступлением наверху?» — «Дело не в этих рассуждениях, а в благоразумии и патриотизме. Дантон и Робеспьер не могут прийти к соглашению. Для спасения отечества один из них должен погибнуть! Спроси себя, как добрый патриот: который из двух более необходим в данную минуту республике, Робеспьер или Дантон?» — «Робеспьер!» — не колеблясь ответил Субербьель. «Итак, ты произнес приговор», — заявил Топино-Лебрюн и ушел.
Вернувшись в тюрьму, где должны были ждать часа казни, осужденные сбросили с себя маски, в которых разыгрывали перед публикой драму, и приняли перед лицом смерти свой естественный облик. Эро де Сешель, ученик Руссо, вынул из кармана книгу сочинений этого философа, прочел несколько страниц и поздравил себя с тем, что уходит из мира, с предрассудками и суевериями которого боролся, чтобы водворить первенство природы и разума. «О, мой учитель! — воскликнул он, закрывая книгу. — Ты страдал за правду, я умираю за нее. Ты гений, я мученик; ты более велик как человек, но кто из нас может быть назван более философом?»
Филиппо улыбался, как будто совесть его черпала мужество в сознании совершенных им добрых дел. Камилл Демулен решил перед смертью прочесть Юнга и Гарвея, двух поэтов агонии. «Ты, значит, хочешь умереть дважды!» — сказал ему, шутя, Вестерман. «О, моя Люсиль! О, мой Гораций! — воскликнул Демулен, заливаясь слезами. — Что будет с вами?»
Лишь Дантон, похоже, продолжал играть спектакль: он отпускал остроты, чтобы они пережили его, точно это были медали с его изображением, которые он бросал потомству с порога могилы. «Они думают, что могут обойтись без меня, — говорил Дантон. — Но они ошибаются. Я был государственным деятелем европейского масштаба. Они не подозревают, какую пустоту оставит после себя эта голова, — сжимал он щеки ладонями своих больших рук. — Я хорошо воспользовался своим коротким существованием, наделал много шума на земле, насладился жизнью, пора заснуть!»
В тот день, 5 апреля, в четыре часа дня, помощники палача пришли, чтобы связать руки и обрезать волосы осужденным. Те подчинились беспрекословно, приправляя шутками свой смертный приговор: все, за исключением одного Демулена. Когда палачи хотели схватить Камилла, чтобы связать его так же, как других, он с отчаянием начал отбиваться от них: эти приготовления не оставляли у него сомнений в неизбежности смерти. Пришлось повалить его на пол. Усмиренный и связанный, он умолял Дантона вложить ему в руку прядь волос Люсиль, которую он носил под одеждой. Дантон оказал ему эту печальную услугу и затем беспрекословно дал себя связать.
Всех осужденных посадили в одну тележку. Небольшая кучка мужчин в лохмотьях и подкупленных женщин следовала за тележкой, осыпая осужденных бранью и насмешками. Камилл Демулен не переставая всхлипывал, обращаясь к толпе: «Великодушный народ, несчастный народ! Тебя обманывают, тебя губят, умерщвляют лучших твоих друзей! Узнайте меня, спасите меня! Я Камилл Демулен! Это я призвал вас к оружию 14 июля! Это я дал вам национальную кокарду!» Совершая усиленные движения плечами, чтобы ослабить веревки, он так изодрал свою рубашку, что его костлявый торс виднелся из тележки почти совершенно обнаженный. Со времени казни госпожи Дюбарри не слыхали подобных криков и не видали таких судорог во время агонии. Дантон, сидевший рядом с Демуленом, старался усадить своего молодого товарища, упрекая его за выставление напоказ своего отчаяния. «Да сиди же ты смирно, — говорил он ему строго. — Перестань дразнить эту мерзкую сволочь!» Что касается его самого, то он уничтожал толпу равнодушием и презрением. Когда кортеж проезжал мимо дома, где жил Робеспьер, толпа удвоила оскорбления, как бы желая почтить своего кумира, усугубляя мучения его соперника. «Бедный Камилл, — сказал Робеспьер, — отчего я не мог спасти его! Но он сам себя погубил! Что касается Дантона, я прекрасно знаю, что он расчищает мне дорогу; но, невинные или виновные, мы все должны отдать наши головы республике. Республика узнает своих по ту сторону эшафота».