Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Гагры остались где-то позади…
В начале ноября я вернулся через Москву в Киев. В Москве смотрел в Художественном театре «Юлия Цезаря». Вспоминались мейнингенцы[323]…
Узнал об уходе с Передвижной Остроухова, Ап<оллинария> Васнецова, Первухина, Иванова, Архипова, Степанова, Виноградова[324]… Народ даровитый, полный сил. Я еще числился передвижником, не было достаточно повода их покинуть, выходить же — за компанию — не стоило.
Тяжело захворал Серов. Счастливая операция спасла жизнь даровитому художнику[325].
В Киеве я написал две-три небольших картинки из соловецких воспоминаний[326], готовил последние эскизы для Абастумана.
В Петербурге открылась Васнецовская выставка. На ней впервые появились признаки охлаждения общества к любимому прославленному мастеру.
В год несчастий и бед. 1904
1904 год — год несчастий и всяческих бед — начался поездкой в Москву. Там видел, восхищался «Вишневым садом», Шаляпиным в «Демоне». Слушал молодого Масканьи — автора «Сельской чести». Осмотрел выставку «Союза»[327]. Был у выздоравливающего Серова и вернулся в Киев под впечатлением виденного и слышанного…
Вот что тогда по возвращению из Москвы я писал своему приятелю в Петербург:
«„Вишневый сад“ — прекрасная, трогательная поэма отживающего старого барства с его безалаберностью, непрактичностью, красивым укладом жизни, с вишневым садом, со старыми слугами-друзьями. Смотришь эту тонкую, благоуханную вещь, и слезы тихие, сладкие незаметно льются по щекам. Как будто и ты участвуешь в жизни этих бестолковых добряков».
В «Демоне»[328] у Шаляпина великолепно звучал голос. Грим, костюм по Врубелю, декорации К<онстантина> Коровина. Все это привело Москву в восторг. Ложи продавались у барышников по 400 рублей.
Я к концу спектакля сильно устал и не мог воспользоваться приглашением Шаляпина у него поужинать в обществе г<оспод> Леонида Андреева, Скитальца, Дорошевича и прочих «дорошевичей» и «подмаксимок».
Конец января для России и для меня лично был особенно памятен. Началась Русско-японская война. Я был в Киеве.
2-го апреля, помню, сидел после утреннего чая у окна в своей мастерской, читал «Киевлянина». Читал о том, о сем. Вдруг меня что-то как бы толкнуло… Быстро, быстро, с замиранием сердца читаю, что в ночь на 1 апреля эскадра наша на Порт-Артурском рейде подверглась нападению японских миноносцев, что броненосец «Петропавловск» пошел моментально ко дну. На нем погибли начальник эскадры Адмирал Макаров, даровитейший и благороднейший Макаров, погиб славный художник Верещагин… Дальше шел перечень погибших, среди них и друг моей юности — старший врач «Петропавловска» доктор Андрей Никол<аевич> Волкович. Потом перечень спасшихся, среди них Вел<икий> Князь Кирилл Владимирович.
Неизъяснимый ужас. Зову жену, читаю вторично, и страшное сознание глубже и глубже охватывает меня. Ужасное испытание посылает судьба обнищавшей духом России.
Наши космополиты — либеральствующие баре и много-много врагов, внешних и внутренних, порадуются, позлословят в эти дни великой печали. И так хочется верить, что несчастие, только что свершившееся, послужит нам на пользу, встряхнет нас, заставит объединиться, пробудит чувство достоинства, угасающий патриотизм… Боль невыразимая. Не знаю, куда деваться.
В ближайшие дни приходят подробности. От них не легче, а еще тяжелей. Там, на Дальнем Востоке, быть может, решается дальнейшая судьба России — нашей Родины. Там отважные люди отдают сейчас жизнь за всех нас, — здесь оставшихся. Сумеем ли мы оправдать эти жертвы? Казалось, с каким бы восторгом тогда я, художник Нестеров, полетел бы к нашим героям…
На нужды войны отдал бывшую на Передвижной картину «Голгофа». Ее купил какой-то сибиряк, увез к себе[329].
Что ни день, то приходили новые вести. Вместо Макарова назначен популярный, не оправдавший надежд адмирал Скрыдлов. Чудилось, что хуже внешних врагов, хуже японцев — мы сами, слабые духом, слюнтяи. Сбить нас с толку, навязать что угодно — легче легкого. Пристыдить нас за наши лучшие побуждения — ничего не стоит, и работа в этом смысле уже идет, и скоро появятся плоды ее.
Теперь стала ясной до очевидности вся несвоевременность затеи — устроить самостоятельную выставку. Неудачная война отвлекла внимание всех от таких зрелищ. Не до художников и их художеств было России. Сердце Русских билось тревожно. На Дальнем Востоке гибли отцы, братья, дети здесь оставшихся.
Эта война была не столько войной Японии с Россией, сколько Русского народа с его врагами вообще, — имя же им Легион. Думалось, если и теперь Русские не сплотятся, то надолго перестанут быть хозяевами у себя в доме. А как не хотелось потерять свой облик, походить на «немца», без уменья жить своим умом. Больше чем когда-либо чувствовалась необходимость единой твердой воли, большого ума. Хотелось все пережить тогда в себе самом, стиснуть зубы и молчать, копить силы души на время грядущих бед. Их впереди было множество.
Побывав в Петербурге, показав Вел<икому> Князю остальные эскизы Абастуманской церкви, выехал <в Батум> через Ялту. <Здесь> у своего приятеля д<окто>ра Средина встретился с Собиновым и Миролюбовым, бывшим артистом Моск<овского> Большого театра, — прекрасным певцом, но на беду таким неврастеником, что перед выходом на сцену с ним делалась медвежья болезнь.
Доктор Средин, полуживой, чахоточный, обладал неисчислимыми душевными богатствами, делился ими со своими друзьями. Казалось, за всех, кому недосуг, он решал вопросы жизни. Темой особых разговоров у Средина были горьковский «Человек» и «Жизнь Василия Фивейского» Л<еонида> Андреева.
«Человек» предназначался как бы для руководства грядущим поколениям. Написан он был в патетическом тоне, красиво, но холодно, с определенным намерением принести к подножию мысли всяческие чувства: чувство любви, религиозное и прочие. Это делал тот Горький, который еще недавно проповедовал преобладание чувства над мыслью, который года за два до этого, тут же, в Ялте, в ночной беседе у него на балконе, прощаясь со мной, говорил в раздумье: «За кем я пойду? за Достоевским или против него, — не знаю еще сам». Теперь Горький знал, что он пойдет против Достоевского. Его «Человек» был лучшим и бесспорным тому доказательством. «Человек», при всей его внешней красивости, во многом был уязвим, хотя и любезен интеллигентской толпе.
Вещь Андреева, интересная по частям, ради излюбленных им ужасов была растянута на сто страниц. Ужасы эти были более противны, чем страшны[330]. Жаль, что непосредственная пора творчества так быстро покидает художников. Наша братия — художники — скоро приноравливается ко вкусам публики, не ведет ее за собой, а сама идет у нее на поводу. Жаль, что Божья благодать скоро покидает нас и из вдохновенных певцов мы превращаемся в услужливых рабов… Слава и популярность, вы так часто приводите нас к гибели.
Работа в церкви тем временем быстро шла вперед. Летом я надеялся снять среднюю часть лесов. В Абастуман из Уфы приходили вести, что восьмидесятишестилетний отец день ото дня слепнет, дряхлеет. Окружающим нелегко с ним живется. В Киеве моя Ольга кончала институт, предполагала уехать в Уфу, а затем вместе с моей сестрой побывать в Абастумане, посмотреть, что там я «натворил». К тому времени мне оставалось написать только девять композиций из пятидесяти. С дороги в Уфу Ольга писала, что сотни тысяч наших солдат едут на Дальний Восток. С заунывными песнями едут татары, слышны меланхолические напевы украинцев, удалые — наших ярославцев, москвичей…
Темная ночь, башкирская станция, огромное скопление воинских поездов. По степи величаво, торжественно несутся звуки «Боже, Царя храни» — тогдашнего музыкального символа большого, оригинального своей историей, своей душой народа. Там, по дороге в далекую Маньчжурию просыпается горячая любовь к своей земле… А около старого Киева «Гетман из Конотопа»[331] с нескрываемой симпатией к г<осподам> Куроки, Ноги кивает, лежа на боку, в сторону незадачливого Куропаткина…
В Абастумане с каждым днем приближался момент снятия лесов, и скоро должно было предстать перед абастуманцами содеянное мною за два года.
В те дни я, как и миллионы русских людей, крепко верил в призвание Куропаткина. От меня сильно доставалось маловерам. Всей силой души я негодовал на «старого хохла» — Драгомирова, когда тот остроумно высмеивал Куропаткина. Драгомиров, отказавшись от командования на Дальнем Востоке, сидя у себя на печке в Конотопе, критиковал всех и вся, называя своих незадачливых соотечественников, в противовес «макакам» — «кое-каки».
- Верещагин - Аркадий Кудря - Искусство и Дизайн
- О духовном в искусстве - Василий Кандинский - Искусство и Дизайн
- Полный путеводитель по музыке 'Pink Floyd' - Маббетт Энди - Искусство и Дизайн