А сейчас усилилось благодаря попечениям Щепкина, чисто отцовским. Михаил Семенович поистине смотрел за ним, как за ребенком. Своими заботами он как бы ввергал Виссариона в детство. Всплыло не истраченное в свое время ощущение сыновности. Оно было для Виссариона ново и отрадно. В сущности, он ведь рос в безотцовщине.
Так он и признался Щепкину. Разговор у них зашел о Тимоше Всегдаеве, о лености его мысли,
о вялой его покорности.
— А ведь малый славный,— сказал Щепкин,— да видно, вырос в среде, которая не воспитала в нем характера.
— Ах, уж мне эта пресловутая среда! — отмахнулся Белинский.— Все валят на среду да на воспитание. А ведь дело вовсе не в этом, а в том, что у Тимофея в жилах не кровь, а щи, притом — кислые. Вот в этом все дело, а не в среде...
Он вдруг замолчал. Он вспомнил о Григории Белынском, отце своем. Вот уж у кого не щи в жилах! Нет,— угрюмое буйство, почти безумие... Да только ли у него! А свирепый изувер — отец Некрасова! А отец Достоевского! Сам-то Федор молчит, а от людей слышно, что старик Достоевский — жестокий и сладострастный самодур и что даже якобы убит своими же крепостными... Так что ж это — среда?
Щепкин покачал головой:
— Мой-то был ко мне добёр.
— Наверно, в крестьянстве иначе.
— Какой же я крестьянин! Я из тех же, что и ты, Белинский, из кутейников. Не знал разве? Как же! Прадед мой, как и твой дед, был священником: отец Иоанн. Служил где-то в Калужской епархии. Это впоследствии несчастным случаем сына его, стало быть моего деда, затолкали силой в крепостные.
— Беззаконие!
— Ишь, чего захотел — законности! Она у нас только писаная, для вывески. А втихую — произвол.
Виссарион положил руку на руку Щепкина и сказал:
— Твердо знаю то, что и я, и Некрасов, и Достоевский выросли на почве мятежа против своих отцов. Какая же тут, к черту, наследственность? А впрочем, если хотите, и вправду наследственность, только вывернутая наизнанку...
Он замолчал. Над ним склонилось лунообразное, полное нежности лицо Щепкина...
Ему захотелось назвать Михаила Семеновича так, как Костя и Ваня Аксаковы называют своего отца: «отесенька». Но он постеснялся. Он только сказал смущенно:
— Вы смотрите за мной, как дядька за недорослем...
Все же Виссарион много гулял. Вставал рано, в семь часов. Щепкин — на репетицию, Белинский — на прогулку, пока свежо, пока жара не донимает, до полудня, стало быть, о наступлении коего аккуратно извещает пушка, совсем как в Питере.
Легко одетый — белые панталоны, белый же пыльник, прюнелевые сапоги, соломенная шляпа,— шел он на Екатерининскую улицу. Там вели раскопки старого турецкого кладбища. Улица обрывалась резко, переходила сразу в степь. Виссарион стоял на ее краю и дышал с наслаждением. Пряно пахла полынь, спрыснутая росой.
А когда он шел обратно, из двора вышел толстый арнаут в красной феске и бархатной безрукавке с золотыми блестками, перепоясанный по большому животу кожаным кушаком с серебряными насечками. Белинский залюбовался этой живописной фигурой.
В руках у арнаута объемистый горшок. Важно прошествовав до канавы для стока воды, он выплеснул туда из горшка. Тяжелая вонь ударила Белинскому в нос. Он бросился прочь, прижав к лицу платок. Теперь он держался подалее от уличных канав, оттуда несло нечистотами.
Показались водовозы. Они сидели верхом на бочках и выкрикивали певучими голосами: «Воды до мытья! Воды до еды! Воды! Воды! Бегите сюды!» Из дворов выбегали люди с ведрами. Белинский тотчас заинтересовался: сколько стоит вода?
— Пара ведер пятак, господин.
Он вспомнил, что вчера в гостинице с него за бутылку воды (противно теплой, в Одессе нет льда) содрали целковый.
На перекрестке, осторожно шагая, он перешел мостки, проложенные над канавами, то и дело прикладывая к носу платок. Странный город! Диковинное смешение — мраморные колонны, нарядные кофейни, итальянская речь на улицах, элегантная толпа европейского облика — и дикая грязь, зловоние, варварское неустройство, азиатчина...
Иногда Белинского сопровождал Александр Иванович Соколов. Виссарион быстро с ним сошелся и, по своему обыкновению, тотчас перешел на «ты». Да и трудно было противиться дружественному натиску этого добродушного услужливого человека.
Александр Иванович — начальник городской больницы. Но, кажется, ею он занимается менее всего, а более всего театром. И вообще, что называется, душа общества, остряк, кутила, застольный оратор, говорун, завсегдатай литературных вечеров, дружеских пирушек, театральных премьер и даже ученых заседаний.
У Белинского к нему рекомендательное письмо от Герцена, товарища Соколова по Московскому университету. В первые минуты знакомства Соколов самым видом своим отвратил от себя Белинского.
Некогда тоненький студентик, к тридцати годам он окончательно сложился в сутуловатого толстяка. Шея исчезла, голова все глубже уходит в плечи,— уж не утонет ли она в этом тучном теле, подобном говяжьей туше вроде тех, кои мясники вывешивают в лавках на стальных крючках?
Однако в этом массиве жира жила нежная, восторженная душа.
Он сразу потянул Белинского в узкий полутемный Красный переулок, названный так потому, что там продавался красный товар, притом не только в лавках торговых рядов, а попросту на улице со столов. В Одессе — вольная гавань, порто-франко. Ввозимые из-за границы товары не облагаются пошлиной. Чего тут только нет! Лионские шелка, венецианское стекло с вживленным в него золотом, шотландские пледы, женевские часы, вина Португалии, Венгрии, Франции, богемский хрусталь, последние причуды парижской моды и даже — во дворах, конечно,— венские коляски.
Белинский никогда не был привержен к вещам. Однако и он поддался магии приобретательства. Освобожденные от пошлины товары соблазняли своей дешевизной. Виссарион сшил себе сюртук и пальто, купил полторы дюжины рубашек голландского полотна, дюжину носовых платков фуляровых да еще дюжину батистовых для жены и свояченицы. А в письме к жене оправдывался:
«...В Питере дюжина платков (большие, прочные, плотные) стоили бы рублей 30, если не больше... Сегодня принесут мне от портного суконный сюртук и триковый сюртук-пальто. Сукно по 25 р. аршин, и Михаил Семенович говорит, что в Петербурге такое