задумавшись о своей каменной жизни, стояла скифская баба с едва намеченным носом и глазами, с чудовищными грудями и животом, на котором явственно завивался пупок.
Заночевали в дороге, сон сморил сразу, даже не поужинали, и у Щепкина ночью — голодные кошмары.
— Представь себе,— говорил он утром,— мне подали во сне невообразимый ужин: на закуску — перенегреты, засим абебетическую колбасу, а на десерт — пирожки с затянухой... Ничего, вкусно...
— Вы же все это выдумываете,— хохотал Белинский.
Монотонность езды усыпляла Виссариона. Степь источала скуку. Но — благодетельную. Он погрузился в нее по макушку. Скука нежила его, как теплая ванна, он отдыхал.
Словно что-то вспомнив, он вынул из кармана тетрадку и принялся писать. Щепкин покосился па него и молвил ворчливо:
— А кто клялся, что работать в дороге не будет?
— Какая ж это работа, просто заметки для памяти, путевой дневник, что ли...
Щепкин покачал головой:
— Дневник в наши дни вести небезопасно. Он склоняет к вольным откровенностям. А вдруг — донос, обыск... Нет, нынче не время для таких шалостей.
Белинский беспечно махнул рукой:
— Семь бед — один ответ. А хотите, прочту?
И стал читать:
«Был я недавно в Москве — преглупый город!.. Там все гении и нет людей, все идеалисты и пет к чему-нибудь годных деятелей... Через несколько лет будем ездить в Москву по железной. В Питере об этом все толкуют — ибо в нем всех это интересует; в Москве никто не говорит, ибо железная дорога — факт, а не фраза; если ж говорят — то весьма глупо. Москва гниет в патриархальности, пиэтизме и азиатчине. Там мысль — грех, а предание — спасение. Там все Шевыревы, исключение остается слишком за немногими людьми».
Щепкин рассмеялся. Потом стал серьезным:
— Сурово.
Вздохнул, добавил:
— Вот только здесь, в безлюдной степи, и слушать такое...
Хороша степь, да в меру. Однообразие ее начинало угнетать.
— Повторение пройденного...— ворчал Виссарион, отваливаясь от окошка.
И вдруг вдали что-то вспыхнуло, заголубело, словно небо осело, продавило горизонт. Но голубизна эта гуще, мясистее, нежели небо, вдается в синеву. Виссарион поначалу не понял, вглядывался, щурясь. Уж не мираж ли? А Щепкин молвил равнодушно:
— Вот и море.
— Одесса! — радостно оживился Белинский.
— Ну, до Одессы еще добрых тридцать верст.
Версты эти, впрочем, пролетели довольно быстро.
Стал виден маяк, и вот тарантас в клубах пыли тарахтит по Херсонской улице. Белинскому не сидится, он кидается от одного окошка к другому.
— Оригинальный город! — восклицает он.— Ни на что не похож. Как я рад, что я здесь.
Ему казалось, что он чувствует запах моря, что в воздухе — рокот прибоя, а на губах — соль...
Окна в гостинице смотрят на море, а от немощеной улицы, от бульвара летит мерзейшая пыль, в горле першит, начинается кашель, пришлось опустить жалюзи. Михаил Семенович удалился по своим театральным делам, а Белинский вышел погулять. Море манило его. Он шел вдоль бульвара, где еще виднелись развалины турецких бастионов, миновал импозантный дворец царской любовницы княгини Нарышкиной. Долго стоял вверху гигантской лестницы подле изящного памятника герцогу Ришелье. Стал считать ступени, но после полутораста бросил.
Далеко внизу по узкой улочке вдоль моря быки влачили фургон с бочками, видать винными.
В порту оживление необычайное, суда толпятся у причалов и на рейде. Одни разгружаются, другие берут грузы прямо в море со шлюпок. И все это отсюда сверху — и быки, и тюки овечьей шерсти, и глыбы мрамора, и самые люди — кажется миниатюрным, ненастоящим; великий художник — пространство — отточил их очертания, сделал их игрушечными, елочными.
Но Белинский не только любовался. Зрелище это интересовало его и стороной экономической. Он хотел знать, каков ввоз, и как он соответствует вывозу, и как это влияет на благосостояние людей, и как растут капиталы, и каково живется простому народу. Ему казалось, что здесь, в Одессе, эти основания жизни выражены нагляднее, обнаженнее, чем в Петербурге, не говоря уже о Москве с ее застылым усадебным бытом. Он дал себе слово узнать у местных старожилов все подробнее, с цифрами, обязательно с цифрами!
На другом краю бульвара стоял губернаторский дворец. Белинский подумал: «А ведь и здесь губернаторша дама литературная...» Он что-то смутно слышал — не от Нащокина ли? — о сложных отношениях между Пушкиным и Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой. «Любопытно бы взглянуть... Да ведь нет их сейчас. Воронцов нынче наместником на Кавказе...»
Под дворцом — обрыв крутой, лесистый, ниспадающий до самого моря. Оно сегодня неспокойное, ревет, почернело, оправдывает свою кличку. Но его так много, и небо, опрокинутое над ним, так велико, что от этих необъятных пространств исходит ощущение свободы и величия. Белинскому не хотелось уходить, тут дышится так вольно...
— Все улажено,— сказал Михаил Семенович, войдя в номер.— Открываем водевилями.
— Какими? — слабым голосом отозвался Белинский.
Он лежал на кровати, отдыхал после прогулки.
— «Жена, каких много, муж, каких мало», «Стряпчий под столом» и...
Белинский поднялся и сказал в сердцах:
— Нельзя открывать гастроли этакой чепухой. Почему «Ревизора» не даете?
— Дадим завтра, и то только одно второе действие. Играть некому, Жураховский набрал в труппу бог знает кого. Ролей не знают, хватают чужие реплики...
Щепкин махнул рукой.
Белинский нахмурился:
— Писать обо всем этом буду.
Взял шапку:
— Идемте, Михаил Семенович. Гулять по Одессе — истинное наслаждение.
— Что-то ты нынче очень бледен, Виссарион Григорьевич.
— Это ничего. Мне хорошо. Идемте. Город необыкновенный!
— Нет, милый, никуда ты не пойдешь. Изволь ложиться в постель и отдыхать. Я тебе молока принес. Ишь, какой гуляка нашелся!
Виссарион не слушал, рвался в город. С момента выезда из Москвы им владело юношеское оживление. Да и вообще-то оно с возрастом не умирало в Белинском.