сукно стоит 35 р.; а весь сюртук с прикладом и работою стоит 125 руб. ассигн., а сюртук-пальто 80... Ведь это не мотовство...»
Себе, стало быть, подумал он, сюртук да пальто, а жене и сестре ее платочки... Жидковат гостинец! Да что поделаешь! Здесь-то, в самом городе, все дешево. Да ведь самый город обведен таможенным кругом.
И он приписал в письме:
«Вы, пожалуй, за этот гостинец вместо спасибо еще разбраните меня. Но что ж было делать? Материал на платье в Одессе купить нельзя: таможня пропускает только сшитое и надеванное (почему платки ваши будут обрублены и сполоснуты)...»
Из Красного переулка подались по соседству на Греческий базар. Здесь поражало обилие овощей, фруктов. Огурцы, помидоры, абрикосы, вишни, черешни лежали грудами просто под деревьями.
— А ведь абрикосам еще не время,— удивился Белинский.
— Привозные, из Константинополя,— отвечал Соколов, скучая.
Он не понимал интереса Белинского к вещественной прозе жизни. А тот все выспрашивал и записывал в свою книжечку: «Фунт простого хлеба — 1 копейка. Фунт мяса — 1 1/2 коп. Кура или пара цыплят — 20 коп.»...
Добрейший Александр Иванович недоумевал. Он полагал, что сфера Белинского — область духа. Сам-то Соколов никогда не покидал высот искусства. В конце концов он не выдержал и спросил:
— Прости великодушно, Виссарион Григорьевич, для чего тебе знать все это?
— Для познания жизни,— объяснил Виссарион.— Никто из нашего круга не вникает в экономическую сторону, за исключением разве Боткина.
— Ну, он просто по роду деятельности своей, как совладелец отцовской фирмы.
— Ну, а я,— засмеялся Белинский,— бескорыстно. Пойми, дорогой Александр Иванович, промышленность, торговля, хлебопашество, оборот товаров, морские сообщения, железные дороги, все это — материальные основы общества. Искусство, которое мы с тобой так любим, тоже не свободно от их влияния.
Соколов качал головой, притворно соглашался, но в душе считал это новым чудачеством увлекающейся натуры Белинского.
Не одни только фрукты, да живность, да сласти на Греческом базаре. А вообразите, и книги. Лежат они прямо на мостовой, тут и Вальтер Скотт, и «Азбуки-веди», и Поль де Кок, и «Часослов», и какие-то греческие фолианты. Одну книгу Виссарион, к удивлению Соколова, схватил тотчас: «Чаромутие, или священный язык богов, волхвов и жрецов, открытый Платоном Лукашевичем, с прибавлением обращенной им же в прямую истоть Чаромути и черной истоти языков русского и других славянских и части латинского».
Белинский обожал такие чудацкие книги. Полистав ее, он с восторгом прочел Соколову:
«Господь смирил гордость человека смешением языков. Сие смешение есть чаромутие».
У Белинского бывало так, что он привязывался к какому-нибудь слову и долго носился с ним. Так случилось и с «чаромутием», которым он стал обозначать всякую чушь, нелепицу, белиберду.
Завернули они с Соколовым в книготорговлю Н. А. Клочкова. Вот где книжное богатство! Питерскому Смирдину кой в чем не уступит, право! А кой в чем и превзойдет. Сыщи-ка там, к примеру, «Войнаровского» Рылеева! Запрещенная поэма казненного декабриста! А здесь она преспокойно лежит на видном месте. Правда, не продается, а только — на прочет в библиотечном порядке. Да залог больно велик — пятьдесят рублей, знают в Одессе цену книгам.
— Да и вообще у нас в Одессе дышится свободнее,— сказал Соколов не без самодовольства.— А что бы тебе, Белинский, да Герцену, да Огареву перебраться к нам сюда? Затеем журнал да заживем припеваючи. Ведь ты сам говорил, что южный климат оживит тебя, а в здоровом состоянии и работается лучше.
Белинский поморщился и ничего не ответил.
«Славный малый,— подумал он,— но впал в провинциальное прекраснодушие».
А «славный малый» продолжал настаивать, не замечая признаков гневного нетерпения, закипавшего в Неистовом. Размахивая короткими ручками, Соколов расхваливал уже не только климат, но и какие-то «либеральные послабления», якобы процветающие в Одессе. Белинский, хмурясь, глянул на него, и быть бы грозе, если бы в эту минуту внимание его не было отвлечено зрелищем, разыгравшимся посреди улицы. Команда арестантов в своих позорных полосатых робах разгребала с мостовой тяжелую глинистую кашеобразную грязь и наваливала ее в телеги. Какой-то прохожий пытался сунуть арестанту краюху хлеба, но конвойный отогнал его.
— Либеральные послабления,— пробормотал Виссарион.
— Так ведь это каторжники,— сказал Соколов, лучезарно улыбаясь.— Какие-то умные головы придумали, видишь ли, мостить улицы одесским камнем-ракушечником. А он оказался слишком мягким и весь превратился в глину. Вот ее и счищают...
Раздался свисток и команда: «Отдыхай!» Арестанты положили лопаты и сели кто куда, плюхались прямо в глину. Один, впрочем, немолодой, остриженный, как все они, наголо, подошел к тротуару и сел на обочину совсем близко от Белинского.
Виссарион спросил его:
— За что тебя?
— Беглый я,— отвечал тот неохотно.
— Откуда?
— Из Тульской губернии Богородицкого уезда деревня Нижняя Грачевка господина Комаровского.
— Поймали, стало быть? Отчего не вернули?
— Вернули... Да я там с господином Комаровским поспорил.
Тут Соколов ввернул, подмигнув Белинскому:
— В мнениях не сошлись?
— Не сошлись,— спокойно подтвердил арестант.— Пырнул я его.
— То есть как это?
— Очень просто: вот так вот.
Арестант взмахнул рукой, да так лихо, что Соколов отпрянул.
— Ножом, что ли? — спросил он.
— Зачем ножом? — сказал тот вроде как обиженно.— Не с большой дороги мы.
И, сплюнув, пояснил:
— Косой.
— Ну,— сказал Соколов,— тебя за это по головке не погладили.
— Зачем по головке? По другому месту.
Внезапно он повернулся спиной и задрал рубаху.
Спина вся была в багровых шрамах, в застарелых кровавых струпьях.
Добродушное лицо Александра Ивановича передернулось от жалости и отвращения. Он потянул Белинского за руку:
— Пойдем...
Но Виссарион не двигался. Он словно окаменел. Не отрываясь смотрел он на арестанта. Он знал, что тот говорит правду. И в то же время издевается над ними: на лице равнодушие, а в глазах