многих других форм насильственного принуждения.
Причина, по которой коалиционная проактивная агрессия способствует всем этим видам деспотизма, проста. Коалиция проактивных людей может так искусно спланировать нападение на выбранную жертву, что гарантия успеха будет почти стопроцентной – при минимальном риске для агрессоров. При условии, что жертва не может никого призвать на защиту, холодное беспристрастное планирование наделяет коалицию безграничной властью. От противников можно избавляться легко и предсказуемо.
В теории путь сопротивления очевиден. “Когда плохие люди объединяются, – писал британский парламентарий Эдмунд Бёрк в 1770 году, – хорошие люди должны сплотиться; иначе они погибнут один за другим”1. Но “плохие люди”, конечно же, будут пытаться остановить “хороших людей” от любого “сплочения”. Структуры СС были очень хорошо организованы. Они выбирали время и место арестов так, чтобы люди были максимально беззащитны. Когда заключенных везли в концентрационные лагеря, им не давали ни единого шанса сместить баланс сил в свою пользу. При всем желании они не могли ничего достичь своим сопротивлением. Совместное планирование позволяло СС совершать убийства с безжалостной эффективностью.
Нет ничего удивительного в том, что “власть развращает, абсолютная власть развращает абсолютно”. Как писал тот же Актон, “великие люди почти всегда дурные люди”. Соотношение затрат и выгод коалиционной проактивной агрессии делает насилие и убийство заманчиво легким инструментом. “Самые великие имена повинны в самых больших преступлениях”, – писал Актон. Королева Елизавета I велела тюремщику убить Марию Стюарт. Вильгельм III приказал своему министру уничтожить целый шотландский клан. Адольф Гитлер призвал к уничтожению евреев. Не важно, насколько физически сильны или слабы сами лидеры: с помощью коалиций они могут убивать с невероятной легкостью2.
Учитывая, насколько вездесущи проявления коалиционной проактивной агрессии, вопрос о ее происхождении и механизме действия является ключевым для понимания социальной эволюции человека. Среди антропологов нет единого мнения о ее истоках. На одном полюсе находится представление, будто агрессия никак не связана с эволюционной биологией человека. Среди ученых, выступающих против эволюционного подхода, популярна точка зрения, которой придерживается антрополог Агустин Фуэнтес: “Человеческая агрессия, особенно мужская агрессия, не является эволюционной адаптацией”3. Такое представление часто идет рука об руку с идеей, что если мы признаем войну и сходные формы насилия важными эволюционными адаптациями, то политики и общественность станут считать их неизбежными: люди преисполнятся пессимизма, и попытки улучшить политическую ситуацию будут обречены на провал. Ричард Ли писал: “Настаивая на главенстве той стороны человеческой природы, которая предпочитает войну миру и соперничество кооперации, доминирующие силы современного мира будут иметь больше оснований поддерживать перманентную военную экономику, оправдывать безграничное обогащение международных корпораций и их директоров и утверждать, что в жизненной лотерее неизбежно должны быть победители и проигравшие”4. Ниже я объясню, почему такие страхи кажутся мне преувеличенными и вредными. Тем не менее они напоминают о том, что, изучая эволюцию, мы рискуем получить эмоционально и политически болезненные ответы. Обсуждая эволюцию насилия, мы всегда должны быть очень осторожны с выводами.
Согласно альтернативной точке зрения, человеческая агрессия представляет собой эволюционную адаптацию: усложненную версию поведения, которое есть и у других животных. Человек – просто еще одно млекопитающее, пусть и с некоторыми необычными особенностями. Это представление поддерживается данными о сходствах и различиях агрессии у человека и других животных.
Публикация “Происхождения видов” в 1859 году вызвала множество споров об эволюции войн. Дарвинизм породил идею, что война, как и любое другое поведение, может быть адаптивной. Мыслителям гоббсовской традиции, таким как Томас Генри Гексли, это казалось само собой разумеющимся. Ясно было, что человек – агрессивное животное. Однако руссоистам, например русскому философу Петру Кропоткину, мысль, что примитивный человек по природе своей склонен к войне, представлялась не только ошибочной, но и политически опасной5.
В наши дни большинство эволюционных антропологов поддерживают точку зрения Гексли, согласно которой охотники-собиратели участвовали в серьезных войнах, а предрасположенность к войне сформировалась под влиянием психологических адаптаций, появившихся в плейстоцене. Для таких антропологов фокус уже сместился с вопроса, насколько жестоким было прошлое человека, на вопрос, как наше сознание адаптируется к насилию. Однако в те времена еще не было принято разделять агрессию на проактивную и реактивную. В этой главе я подробнее расскажу о некоторых идеях той эпохи6.
Прежде чем начать, упомяну о классическом затруднении. Для некоторых руссоистов идея эволюционной основы человеческих войн неприемлема; это, впрочем, не мешает им считать, что человеческая миролюбивость имеет эволюционную основу. Такие ученые утверждают, что в плейстоцене войн не было – или, по меньшей мере, они происходили так редко, что никак не влияли на биологическую приспособленность наших предков. Поэтому генетические свойства современного человека, по их мнению, не имеют отношения к практике войны.
Многие опасения руссоистов основаны на представлении, что биология человека определяет его судьбу. Эта идея отражена в понятии “биологического детерминизма”. Биологический детерминизм – концепция довольно размытая, но основная ее мысль заключается в том, что мы, как роботы, бездумно подчиняемся программам, записанным в нашей ДНК. Из таких представлений возникает “образ человечества, опьяненного жаждой крови, на пути к неминуемым убийствам”, описанный последователем руссоизма археологом Брайаном Фергюсоном7. По причинам, к которым еще вернусь, я считаю проблему биологического детерминизма гораздо менее серьезной, чем она казалась руссоистам. Тем не менее биологический детерминизм заслуживает внимания, поскольку со времен Дарвина и до наших дней он незримо присутствует во всех спорах о прошлом, настоящем и будущем войн. Ключевой вопрос здесь следующий: если наши предки были биологически приспособлены к войнам в плейстоцене, значит ли это, что мы биологически предрасположены к войнам сегодня? Я считаю (и об этом мы поговорим ниже), что войн вполне можно избежать – но для этого нужно приложить сознательные усилия.
Все мы (или почти все) надеемся, что в будущем войн не будет. Поэтому многие, включая меня, радуются статистическим данным, показывающим снижение частоты войн в историческое и доисторическое время. Ведь это означает, что мы движемся в правильном направлении. Однако эта, казалось бы, простая мысль нравится не всем. Хотя руссоисты и мечтают о мире без войн, многим из них не нравится тезис, что насилия в мире становится меньше. Они подчеркивают: историческое снижение частоты войн означает, что в прошлом люди убивали друг друга чаще, чем сегодня; а представление о жестоком прошлом человечества кажется им слишком пессимистичным. Дуглас Фрай так объясняет это затруднение: если войны имеют древнее происхождение, значит, они естественны. А “если считать войны естественными, то нет особого смысла в попытках их предотвращать, ограничивать или искоренять”. Идея, что биологическая приспособленность к войнам означает их неизбежность, представляет собой классический пример биологического детерминизма8.