наша с тобой судьба, а я теряю мать. Думать так было, конечно, глупо — сын может потерять мать только с ее смертью, ведь все решительно забудется, все. А то, что не забудется, время прикроет вежливым спокойствием, и под ним будет биться надежда, что сын, пусть даже и не навсегда, вернется, без своей жены — ее в эту минуту пани Флидерова ненавидела.
Гнев ее выдохся. Как обращаться к человеку, если он молчит и не пробиться к нему ни словами, ни слезами, ни криком? Она бессильно опустила руки — и снова это пугающее ощущение где-то в желудке и обруч, сдавивший сердце, хочется крикнуть: «Мамочка!» — да ведь нельзя, он знает, потому что… да, потому что… Чувствует, что и мать видит его слабость, понимает, что говорить он не может, — устало опустила руки, обещает никогда больше не приходить. Этому Иржи верит — скорее, не поверил бы, что она не хочет больше его видеть, она могла ведь сказать и такое, но в этом случае имела бы в виду Ирену, не его. А что ей, собственно, и делать в этом странном доме, откуда кто-то в явной спешке выехал. И это не укладывается в ее сознании — можно ли так незвано и непрошено вселяться? Так ли входила она некогда в дом под Петршином? Так ли мечтала ввести в этот дом невестку и зятя? Могла ли вообразить себе, что будет в страхе бежать из больницы, такой убогой, затхлой, с новорожденным внуком от дочери, на которую не позволят и взглянуть, и неизвестно будет, доведется ли когда-нибудь ее увидеть. Как все это несправедливо, незаслуженно!.. Но самое несправедливое и унизительное, что дети, свои же дети, добавили сюда столько оскорбительного, горького… Выходит, родной дом для них чужой? Что тогда ждет их в будущем? А что ждет в будущем ее и мужа, который теперь все чаще запирается в мансарде и, вероятно, пал уже настолько, что там даже не пьет — сидит и думает бог весть о чем, а то так просто ждет, пока наступит вечер и можно будет наконец освободиться от дневного бдения, приняв снотворное? Все это заполняет мысли матери, но она их не высказывает, она вообще больше не говорит. Насколько легче было бы, упав теперь на колени, зарыть лицо в шелк ее платья, как в то далекое время, когда совсем малышом боялся он пронзительно-белой луны. Он знал, что уже не способен сделать это, и было жаль, что и такую способность он утратил. Он сказал только:
— Я провожу тебя, можно?
Она не удостоила его ответом. Вяло взглянув в слепое зеркало жалкого туалетного столика, медленно пошла к выходу. Иржи открыл дверь соседней комнаты. Хотел сказать Ирене, что мама уходит.
— Assez[23], — прошелестела пани Флидерова — французский служил для нее чем-то вроде веера, зонтика или маски.
Ирену она не желала видеть. Но сын это восклицание, прошелестевшее на языке, который в свое время был ему не чужд, пропустил мимо ушей. В комнате Нади трое молодых людей уже не смеялись, а все вместе что-то читали. Появления Иржи они не заметили.
— Где Ирена?
— Ее здесь не было, — сказала удивленная Надежда, увидела в полуоткрытую дверь пани Флидерову, проворно выбежала в коридор и отчеканила:
— Рада была вас видеть!
— Боже!.. Дитя мое… — отозвалась на это пани Флидерова, что Надю удивило и показало ей, что она опять что-то напутала, и, вероятнее всего, непоправимо.
Когда же она наконец научится быть как все люди? К товарищам вернулась погрустневшей. Но те целиком углубились в чтение и перемены в настроении хозяев не заметили.
В ту ночь Ирена Флидерова зачала ребенка, который родился через неполных восемь месяцев и прожил всего несколько часов. Роженица долго не могла прийти в сознание. Печальное событие это еще усилило любовь и нежность к ней ее супруга. А отчужденность обитателей дома под Петршином — исключая Эму, — несмотря на искреннее сочувствие и сожаление о случившемся, нисколько не уменьшилась.
ЭЛЕГИЯ
Пока не буду зависеть от какой-нибудь доброй соседки, на старость свою жаловаться не собираюсь. Еще когда я заходила с кастрюлькой супа либо пирожком к старенькой пани Вовсовой, она, бывало, мне говорила: «Боже мой, какая вы еще молодая». Старушке было за восемьдесят. На еду, особенно если это был горячий картофельный суп, она накидывалась точно из голодного края. Больно было смотреть. Не приведи бог такое.
Одиночество меня совсем не пугает. К нему я привыкла в старом таинственном доме, в тишайшей квартире, которая формально называлась моим родным очагом. А я боялась его. Уже гораздо позже я поняла, что та подавленность была не что иное, как страх. Какое уж там чувство безопасности, глубокого тыла, уверенности, то есть все то, о чем разглагольствуют по радио, какое уж там!
Лишь однажды судьба подарила мне возможность воротиться туда с душой, полной надежды, с сердцем, полным детской грусти и, пожалуй, любви или даже тоски по этому пресловутому благоденствию. Да, матушка так никогда и не простила мне уход Пршемысла, его побег, этот удар мечом, отсекший все связи с ее единственным сыном, которым она так преступно гордилась. Пршемысл ушел, я уехала, и, мне кажется, мое возвращение ее вовсе не волновало, раз Пршемысл исчез во мраке неметчины. Уже давно отболело во мне и то, что по приезде домой я нашла одни развалины, и я уже не мучусь ненужными вопросами, почему и отчего и если бы так или иначе… Я давно перешагнула через матушкин возраст. Мне так и не довелось узнать, как она жила, как застиг ее тот день, та среда, что в католическом календаре означена как «пепельная»[24]. Какое символичное для налета название! Случилось это в полдень. Рассказывали мне, что эти налеты уже никого не волновали. Матушка могла находиться по какой-либо причине дома, а возможно, шла из своей столовой, которая даже во время войны не переставала опекать своих питомцев. Возможно, погребенная под готическими башнями старого храма, она в те предсмертные минуты вспомнила обо мне, о Пршемысле или о своей безмятежной молодости в саду монастыря Аглицких дев, в его просторной кухне, где она, влюбленная в молодого Яна Томашека, сновала среди кастрюль и сковородок. Когда матушка погибла, ей не было и пятидесяти. По современным нормам была еще молода. Нынче уже и от меня она могла бы услышать: «Ах, милая, в ваши-то годы… сколько всего я могла бы вам рассказать…» Нет, я ничем не могла бы