Великое передвижение народов попало в историю, а передвижение этой больной русской крестьянки будет сохраняться лишь в моем сердце… И мне становится как-то жаль – жаль, что об этом ее подвиге не узнают и другие. Народы – это скопище людей – никогда не совершают великого. Настоящее великое – это удел только избранных, особо духовных человеческих единиц. Но все же как было бы прекрасно, если бы и культурным народам Европы была бы дана способность двигаться в своей исторической жизни духом этой незаметной крестьянки из нашей «темной, глухой» русской деревни. Как-то уже в промежутках своей «свободы» я видел затем ее сестру. В сумерки, боязливо оглядываясь, она зашла ко мне, чтобы узнать, «как пожилось тебе тогда в тюрьме-то». Я начал горячо благодарить и ее за тогдашнее приношение.
– И, што ты, барин, – стыдливо заговорила она, – уж каки наши лепешки! Почитай, и есть не стал бы… А вот те и отняли окаянные. – И сейчас же переменила разговор: – Вот царя нам, барин, жаль… Ой, как жаль… Как потемки это наступят, захоронимся мы с сестрой от наших мужиков в угол, да и поплачем… Иногда целый вечер плачем. Скажи: ужели царь-то более к нам не оборотится… Аль и навсегда нас, негодных, бросил…
Эти записки я пишу для тебя, моя девочка, и мне хочется сказать, что и ты, как твоя мать, в моей памяти принадлежишь к тем удивительным русским женщинам, которыми я всегда буду гордиться и которых никогда не перестану горячо благодарить. И ты, как и они, не падала духом и с достоинством жила в то ужасное время, забывая себя и помогая другим. И ты на своих хрупких детских плечах таскала непосильные тяжести, чтобы прокормить отца и дядю, и еще ребенком, в отсутствие матери, смело шла одна в толпу грубых людей, чтобы добиться от них моего освобождения… И тебя, такую крохотную тогда, не щадили эти озверелые люди, глумясь над твоим порывом, разрывая твое наивнее детское прошение и рассказывая злорадно тебе о моей предстоящей скорой казни… Ты и сама из-за меня, не могшего тебя своевременно укрыть, испытала на себе еще девочкой все ужасы большевистской тюрьмы, но твое детское сердце и тогда уже умело прощать. Из-за нескольких десятков тысяч злобствующих, забывших добро и совесть, ты не возненавидела миллионы остальных заблудших, столь оказавшихся равнодушными к нашим несчастиям. Ты не разлюбила изгнавшую и отнявшую все от тебя Родину. По-прежнему ты любовно смотришь на нее издали своими светлыми серыми глазками. Твоя душа чувствует по-своему ее душу, и ты крепко знаешь, что твоя Россия снова выйдет на свой прежний, завидный для других путь. Чтобы так сильно в это верить, надо много любить, а еще больше прощать. Сохрани ж, моя девочка, это наше русское умение прощать до седых волос. В этом заключается часть твоего служения Родине! Без него ты почувствуешь себя на ней бессильной и чужой…
Но я видел, конечно, немало и других женщин, живших в то же самое время в России, но не любивших свою Родину и тесно сблизившихся с ее тюремщиками и палачами. Я слышал от очевидцев ужасные рассказы о них. Они сами вызывались быть палачами и жестокостью и коварством превосходили мужчин. О многих из них я вспоминаю с содроганием и теперь… Но об этих не русских, гордившихся, что их родина весь преступный мир, пусть лучше говорят врачи.
III
Жили мы в нашей пятой камере очень дружно, стараясь разнообразить наше в ней пребывание и избегая всяких споров, в особенности на политические темы. Только раз, вспоминаю об этом с громадным неудовольствием на себя, я позволил себе с невольным раздражением обратиться к нашему милейшему предводителю дворянства М. Н. Буткевичу.
– Вот до чего довели все эти непродуманные бредни либеральствующих о какой-то народной свободе, – говорил я ему, – вот и дождались! Нечего сказать, хороша свобода – какой простор… Как легко дышится и как свободно работается на всеобщую пользу в этой тюрьме!
– Кто ж это знал, – смущенно возражал он, чувствуя ясный упрек и по своему адресу. – Предвидеть никто не мог…
– Ну, тот, кто знал историю, знал больше свой народ и человеческие слабости, – знал и это, – не унимался я.
– Что ж теперь об этом говорить, – возражал бедный Михаил Николаевич. – Никто ведь подобного ужаса не желал…
Я давно, с детства, знал и очень любил Михаила Николаевича Буткевича. Это был идеалист чистейшей воды, идеалист не нашего времени, юноша с седыми волосами, сохранивший возможность краснеть по самым, казалось бы, обыденным, не возбуждающим волнения вещам. Принадлежа к старинным и очень состоятельным помещикам нашего уезда, обладая большими связями в столице, он по окончании университета не пошел на государственную службу, которая по всем данным должна ему улыбаться, а весь отдался идее служения на месте своему родному краю и русской деревне в особенности. Эту деревню он искренне любил, по всяким поводам ее жалел и извинял, но, по моему убеждению, ее совершенно не знал, хотя служба в уезде, связанная с разъездами и судебной практикой, ему на многое должна была бы открыть глаза. Скромный до невероятия, он не только стеснялся старых крестьян, но и деревенских ребятишек, обращаясь к самому маленькому из них почти неизменно и вежливо на «вы». С таким подходом к крестьянину, конечно, трудно узнать его близко. Он идеализировал поэтому деревенское население, как идеализировал все обездоленное, по его мнению, угнетенное, и верил, что с падением чьей-то «несносной опеки» и каких-то «оков» хорошие качества русского мужика выявятся в самом лучшем свете. Он был, конечно, не очень далек от истины, так как хороших задатков в нашей деревне действительно больше, чем в городах. Простая жизнь среди природы их накапливает достаточно много, но было почти столько же и плохих, притом вовсе не происходивших от опеки земских начальников или даже недостаточного образования. Для высоких движений души все подобные препятствия всегда и всюду были слишком ничтожны… Когда образовалась Дума, и наша Родина, забывая о целом России, стала особенно сильно делиться на партии, а каждая партия стала считать, что лишь она одна способна вести русский народ по пути не только процветания, но и счастья, – М. Н. Буткевич вступил в умеренную партию Октябристов, в которой его застала и революция. Несмотря на всю непритягательность этой партии, я не думаю, чтобы она способствовала служению родному краю и людям, а скорее тормозила его. Говоря непрестанно о любви к человечеству, вероятно, и тут не любили человека, принадлежащего к другой партии, и тратили много времени на узкие партийные препирательства.
Впрочем, М. Н. Буткевич никакого действенного участия в делах партии не принимал. Все происшедшее и происходившее вместе с разочарованием должно было особенно больно сказаться на этом чутком человеке, и я до сих пор не могу простить себе за вырвавшиеся у меня невольно упреки по его адресу. Но этот полный доброжелательства идеалист даже не рассердился на меня. Уже впоследствии, когда он был на свободе, он употребил немало усилий, чтобы добиться моего освобождения, а затем настойчиво всюду разыскивал меня лишь для того, чтобы предложить мне и брату часть своих денег, полученных им за удачно проданный дом в Петербурге. Его сердечным желанием помочь мне и брату деньгами мы тогда не воспользовались, и это чрезвычайно его огорчило. Я не знаю, увижу ли я его когда-нибудь снова, но навсегда сохраню самое благодарное воспоминание об этом светлом человеке, так любившем с убеждением повторять «Сейте разумное, доброе, вечное»… Но обещанного потом «спасибо сердечного» и ему, как и многим изумительно добрым людям, не сказал тогда русский народ. Тюрьма и изгнание из собственной усадьбы стало уделом и этого искренно любившего свой край человека…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});