Вернувшись ни с чем ко мне в уездный город, она сама, голодная, все усилие направила к тому, чтобы не дать нам умереть с голоду в тюрьме. Задача в те дни нелегкая для всех, а для моей больной жены в особенности. Все лавки и базары в городке были большевиками уничтожены. Да и денег у нее не было. Кое-какие продукты можно было достать только из нашего имения, а оно находилось в 80 верстах проселочной дороги от нашей тюрьмы, а в самом нашем Лапине за моей женой следили особенно настойчиво. Она еще жила в своем усадебном доме, но ничто, даже кусочек хлеба или половая тряпка, уже не принадлежало нам. Все числилось собственностью «освобожденного от произвола» народа и было занесено обнаглевшей «беднотой» в «охранительные списки». Долгие поездки по ночам из имения к тюрьме, продажа также по ночам, потихоньку, кое-чего из нашей одежды совершенно измучили мою Ольгу, но все же не смогли ее оторвать от нашей уездной тюрьмы. Неизменно, через каждые 3–4 дня, выглянув уже в привычные часы из своего решетчатого окошка, я мог видеть вдали на площади ее милую фигурку с узелком и корзиночкой в руках, напряженно всматривающуюся в окна нашего здания. Обыкновенно это счастье длилось для меня недолго, всего несколько мгновений. По площади шатались красноармейцы, и смотреть долго на тюрьму ей было опасно. Завидев меня наконец за решеткой, она делала мне издали приветливые, ободряющие знаки, несколько мгновений стояла не шевелясь, а затем уходила, не переставая оборачиваться в нашу сторону. Только тот, кто сидел именно в те дни в советской тюрьме, сможет понять, что дает заключенному даже и такой намек на свидание…
Прошло уже много лет; по милости Бога и моей Ольги я давно за границей, на свободе и усиленно гоню прочь все переживание минувших ужасных годов. Порою они сильнее меня, но отделаться от них все же необходимо – они ведь не помогают жить. Но есть образы из того же мрачного времени, которые я не гоню от себя, так как они притягивают к себе неотразимо и наполняют меня самым волнующим, восторженным чувством. К вам, русские женщины, наши родные страдалицы, обращается постоянно и сейчас моя волнующе-благодарная память. В ту тяжелую годину вы не только спасали нас от гибели, но спасали и от отчаяния. Только вашим подвигом, вашей любовью, вашим бесподобным самопожертвованием у нас, даже самых малодушных, крепли силы и вновь воскресала надежда. Если мы что-нибудь еще и сделаем в будущем, то будем этим обязаны только Богу да вам. Столь опоэтизированные жены и дочери декабристов были ничто в сравнении с русскими женщинами наших ужасных годов. У тех было хоть чувство личной безопасности; они сами были сыты, согреты, в большинстве богаты, окружены заботливою прислугою; их выслушивали, им помогали; о них заботился порою даже сам государь. Они часто писали своим заключенным, и до них доходили вести от своих; им давались свидания, а многие из них имели радость жить вблизи своих мужей и отцов и встречаться с ними ежедневно. А что было дано нашим?!
Изгнанные из своих домов, ожидающие сами ежеминутно ареста или обыска, скрывающиеся, объявленные вне закона, нищие, полузамерзшие, падающие от голода, болезней, отчаяния, они самоотверженно несли нам свою последнюю картошку, свой единственный крохотный кусок хлеба, который у них был. Они не видели часто даже признательного взгляда своих близких. Грубые толчки прикладом, издевательства, забирание их самих в тюрьмы были их единственною наградой и все же не могли их оторвать от забот о нас… У тех было хоть чувство известного спокойствия за жизнь дорогих заключенных, а что приходилось испытывать нашим. Сколько длинных сначала часов, потом дней, месяцев и годов, сколько бессонных ночей непрестанно наполняли их ужасом грозившей нам всем кровавой расправы. Им еще мучительнее, чем нам, приходилось переживать «последний день осужденного»… Но зато и наши мысли, несмотря на внешние впечатления тюремной жизни, постоянно обращались к ним, «к дому», к нашим женщинам… Они еще пока на свободе, а в них у нас тогда сосредотачивалось все – все самое задушевное, тайное, даже несбыточное. За них всегда волнуешься, но на них одних лишь в тюрьме надеешься, и в успех именно их защиты так хочешь верить: Кто другой, а моя-то Ольга добьется! Не устанет! Нет! Найдет способы… Вот и вчера не ее ли рукой были вновь написаны на дне корзиночки с «передачей» эти еле заметные, но такие благодетельные слова: «Усиленно хлопочу, не волнуйся, здорова».
А ведь знаешь, что всякие хлопоты перед этими людьми будут напрасны, что здоровой она быть, конечно, не может, что эти ободряющие слова уже долгое время говорят одно и то же, не внося ничего нового, и все же их ждешь не дождешься, им радуешься часто заранее, лишь отыскивая их в самых затаенных местах посылки, и, найдя, долго их потом повторяешь про себя, а повторяя, даже улыбаешься. И еще один светлый образ русской женщины, женщины мне по крови чужой, но близкой по любимой мною деревне, свято хранится в моей благодарной памяти. Я вспоминаю один холодный ненастный день нашей северной осени, когда к воротам моей уездной тюрьмы подошла хромая истощенная крестьянка и, протягивая караульному две тонкие лепешки хлеба, просила их передать мне и брату. Это была старушка из моего среднего села – Настасья Никифорова, прошедшая на своих больных ногах по непролазной грязи более 80 верст только для того, чтобы принести «ее барину» – тогдашнему «врагу трудового народа» – свое посильное подаяние. Мне рассказывали очевидцы, что стража отняла от нее эти лепешки и с ругательствами и угрозами отогнала ее от ворот тюрьмы. Ничем не выражая своего неудовольствия, эта женщина с тою же простотою, с которою пришла, поплелась обратно, прихрамывая, в свой далекий, тяжелый путь.
Великое передвижение народов попало в историю, а передвижение этой больной русской крестьянки будет сохраняться лишь в моем сердце… И мне становится как-то жаль – жаль, что об этом ее подвиге не узнают и другие. Народы – это скопище людей – никогда не совершают великого. Настоящее великое – это удел только избранных, особо духовных человеческих единиц. Но все же как было бы прекрасно, если бы и культурным народам Европы была бы дана способность двигаться в своей исторической жизни духом этой незаметной крестьянки из нашей «темной, глухой» русской деревни. Как-то уже в промежутках своей «свободы» я видел затем ее сестру. В сумерки, боязливо оглядываясь, она зашла ко мне, чтобы узнать, «как пожилось тебе тогда в тюрьме-то». Я начал горячо благодарить и ее за тогдашнее приношение.
– И, што ты, барин, – стыдливо заговорила она, – уж каки наши лепешки! Почитай, и есть не стал бы… А вот те и отняли окаянные. – И сейчас же переменила разговор: – Вот царя нам, барин, жаль… Ой, как жаль… Как потемки это наступят, захоронимся мы с сестрой от наших мужиков в угол, да и поплачем… Иногда целый вечер плачем. Скажи: ужели царь-то более к нам не оборотится… Аль и навсегда нас, негодных, бросил…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});