Читать интересную книгу Как слеза в океане - Манес Шпербер

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 75 76 77 78 79 80 81 82 83 ... 230

— Понимаешь, Фабер, в подвале гестапо, а потом в тюрьме, да и в бункере первое время, я был один, но одиноким себя не чувствовал. Я тогда вообще не знал, что такое одиночество. Только когда от человека отказываются все, кто был ему дорог, он начинает понимать, что такое одиночество. И что одиноким быть хуже, чем парализованным, который себе каждую каплю воды должен вымаливать. Да, теперь-то я это знаю. Ну что ж, может быть, ты наконец скажешь, готов ли ты что-то сделать, готов ли рассказать завтра на лекции, кто такой Зённеке, кем он был и останется до последнего вздоха, как ты говоришь, и что против него замышляется преступление.

— Послушай меня, Альберт…

— Плохое начало, ты хочешь увильнуть.

— Погоди, послушай, а потом скажешь, хочу ли я увильнуть. И если я хочу увильнуть, то подумай: почему я должен держать ответ перед тобой, какое у тебя право требовать его, и почему именно у тебя оно есть. Потому, что ты жертва? Но жертв на свете полным-полно. Они давно уже всем надоели — больше, чем самый затрепанный позапрошлогодний шлягер, чем…

— Ты хочешь увильнуть, Фабер, и при этом выглядишь трусом с повадками храбреца, — перебил его Альберт.

— Нет, я ведь не боюсь одиночества. С тех пор как начались эти процессы, я сам живу в страшном одиночестве. Так что дело не в этом. Но подумай, разве существует еще хоть какая-нибудь надежда, кроме той, которую мы связываем с партией, с коммунистической партией — и с Россией. Ты принимал людей в партию, я тоже. Они порвали со своим прошлым, с друзьями, родными — во имя той надежды, которую дали им мы. Что же мы скажем им теперь, если сами откажемся от этой надежды, если объявим ее иллюзией или, что еще хуже, извращенной, вывернутой наизнанку правдой? Что мы им предложим — твое одиночество, мое одиночество? И это в то время, когда в мире уже хозяйничает Гитлер, когда в Испании вот-вот грянет решающий бой! Ты, не задумываясь, готов был ради партии пожертвовать жизнью, своей и своих товарищей. Зённеке, не раздумывая ни минуты, тоже пожертвовал бы ради нее жизнью, своей и своих товарищей. Что же теперь тебя охватывают сомнения, когда ради партии потребовалось пожертвовать честью — честью Зённеке, моей, твоей, нашим чувством справедливости, — да еще в такое время, когда готовность к самопожертвованию должна быть, по крайней мере, не меньшей, чем та угроза, которую, возможно, удастся отвести с ее помощью?

— Валенсия!

— А, это та печальная история с польскими коммунистами в Валенсии? Они…

— Нет! Это такой старый шлягер, песенка, которая называлась «Валенсия». Слова, конечно, были дурацкие, но я тоже любил его слушать, его все тогда слушали не переставая. Фабричные девчонки, которые и тогда еще не оправились от военной голодухи, глаза закатывали, стоило им только услышать слово «Валенсия». То, что ты тут наговорил — такая же Валенсия. Если у тебя есть деньги, закажи мне еще бутерброд и чашку кофе. И скажи официантке, чтобы зажгла свет, меня уже тошнит от этих белых ночей, надо наконец отделить день от ночи, надеюсь, ты не против?

— Нет. Но все-таки — почему «Валенсия»?

— Потому что партия, о которой ты говоришь, и Советский Союз, на который ты ссылаешься, — их больше нет. Если бы это было не так, разве бы пролетарская партия могла выдать врагу такого человека, как я, разве ей когда-нибудь понадобилось бы позорить и убивать такого человека, как Зённеке? А если ей это действительно надо, тогда это — не наша партия. Нигде на свете не убивают столько коммунистов, как в России. Ты пойми меня правильно, мне плевать на какого-то Альберта Грэфе. На, возьми револьвер, он заряжен и снят с предохранителя, надо только спустить курок. Я действительно дам себя пристрелить, — поверь мне, это не Валенсия — но только ради дела. А дело наше — это освобождение трудящегося человека, это его права и честь, да, именно честь рабочего человека!

Выглядело все это как-то неуместно, он стоял с револьвером в руке, голос у него срывался, точно у пьяного, и он кричал:

— Честь и достоинство, даже лучше сказать — достоинство, Фабер, именно достоинство! — Наконец он снова сел, Дойно осторожно забрал у него револьвер. — Тебе этого не понять, Фабер, ты — не пролетарий. А рабочий, он становится революционером не ради куска хлеба с маргарином. В Америке, когда там нет кризиса, рабочий имеет не только бутерброд с маргарином, но и радиоприемник, и в кино он ходит три раза в неделю, и вода у него течет горячая — хоть посуду мой, хоть брейся, и утюг у него электрический. А завтра у него, может быть, будет и машина, и собственный домик, кто знает. Лишь одного у него нет, капиталист ему этого дать не может: чести и достоинства. Вот смотри, нацисты казнили многих наших, но это так, чтобы запугать народ, а с самого начала у них была одна цель: выбить из нас всякое достоинство. Они твердят о достоинстве народа, о «чести нации», а сами втолковывают рабочему, особенно сознательному рабочему, что он — никто, что его вожди — жулики, бездарные шарлатаны. А ты знаешь, что это значит для немецких рабочих — поверить в измену Зённеке, в то, что он их предал и продал, — это Герберт-то Зённеке, который всегда был впереди, которого мы прикрывали своим телом? Потому что его честь — это не только его честь, но и честь немецкого рабочего класса, это…

— И все-таки ты сказал этим гэпэушникам в Париже, что выступишь против него!

— Да, сказал, потому что был оглушен этим ударом, и еще потому, потому, что на секунду вспомнил о бедной девушке на чердаке, об Эрне. И потому, что об убитых легче вспоминать, когда знаешь, кто убийца. И еще потому, что подумал — передо мной снова открылась дверь и я могу выйти из своего одиночества и вернуться в партию. Но уже несколько часов спустя, ночью, я все понял, я понял их метод. Гитлер сказал однажды, что только чудовищная ложь становится похожа на правду. Да никто бы никогда не осмелился сказать, что Зённеке — предатель. И именно поэтому для меня было жутким ударом, когда они вдруг сказали мне такое. Если им даже меня удалось на несколько часов выбить из колеи, то насколько же легче им было убедить — и унизить! — других, менее опытных коммунистов во Франции, Англии, Югославии. Ибо если человек проглотит такое, то его уже ничем не проймешь, он уже все проглотит, а потом выблюнет, как собственный смертный приговор.

— Ну, — начал Дойно, — возможно, все это даже сложнее, чем тебе кажется. Что же касается Зённеке, то тут есть только две возможности. Либо он согласится, как старые большевики, играть на процессе роль своего собственного обвинителя, и тогда мы отсюда не сможем ничего изменить: ему скорее поверят, чем нам. Либо откажется, и тогда его просто убьют, не пропустив ни слова об этом за границу. Если мы поднимем тревогу, это ему не поможет, да ты и сам понимаешь. Выходит, что бы они с ним ни делали, у Зённеке остается свобода выбора.

Еще не успев договорить эту фразу до конца, Дойно почувствовал какое-то странное физическое недомогание, хотя и не мог определить, что же у него болит. И оно лишь усилилось, когда Альберт поднялся с места и, не глядя на него, произнес:

— Я тебя понял, я все понял, Фабер. Есть две возможности, и обе означают для него смерть, а для тебя — возможность по-прежнему ходить с гордо поднятой головой и держать на замке свой обычно болтливый рот.

— Погоди, не уходи так, мы недоговорили, давай встретимся завтра где-нибудь в городе.

— Нет, спасибо, это уже ни к чему. Отдай мне револьвер.

Увидев, что он остановил официантку, Дойно поспешил к ним, но напрасно: Альберт решил сам заплатить за все, что съел и выпил. У него не хватило денег, он смутился, но потом взял себя в руки, достал автобусные билеты и сунул их в руку официантке. Она вернула их:

— Не надо, оставьте пока себе ваши билеты и деньги. Заплатите в другой раз, я вам доверяю.

Альберт смущенно поблагодарил ее, вперемешку по-норвежски и по-немецки, и даже покраснел. Дойно положил ему руку на плечо и сказал:

— Альберт, не делай так, не оставляй меня здесь, одного.

— Насчет денег, это я, наверное, неправ, но я не могу иначе. А насчет ухода, тут неправ ты, Фабер, потому что уйти — это единственное, что мне еще остается, что я еще могу себе позволить. В конце концов, пусть хоть в этом мне пригодится моя свобода.

2

На следующий день с утра Дойно бросился его искать: он заглядывал в гаражи и слесарные мастерские, искал в портах, в дешевых ресторанах, читальных залах и библиотеках, в публичных парках — но все напрасно.

Если бы он нашел Альберта, то заговорил бы с ним о себе, рассказал бы, кто он, откуда взялся и куда стремится. Наконец, уже под вечер, он прекратил поиски и скоро начал забывать о нем. Перед лекцией он еще должен был встретиться с местными представителями партии, а до того назначил встречи кое-кому из старых друзей. Кроме того, надо было хотя бы кратко переговорить с писателями, объединение которых организовало ему эту лекцию. Во время встреч и бесед у Дойно часто возникало желание хоть косвенно, хоть одним словом упомянуть о Альберте. Иногда он останавливался прямо посередине фразы, точно увидев Альберта, в присутствии которого невозможно было нести всю эту чушь: Валенсия!

1 ... 75 76 77 78 79 80 81 82 83 ... 230
На этом сайте Вы можете читать книги онлайн бесплатно русская версия Как слеза в океане - Манес Шпербер.
Книги, аналогичгные Как слеза в океане - Манес Шпербер

Оставить комментарий