своему доброму к автору отношению, он все же не удержался от сдержанных, но четких возражений. Говоря о двух образах романа (один из них — Тредьяковский), Белинский замечает:
«Оба они были бы прекрасно изображены, если бы автор не сердился на них и не выказывал к ним своего отвращения и презрения... Поэт не судья, а свидетель, и свидетель беспристрастный... Так натуралист не брезгает никакой гадиной, равно дорожит чучелом отвратительной лягушки, как и чучелом миловидного голубя... Загляните в «Ревизора» Гоголя: дивный художник не сердится ни на кого из своих оригиналов, сквозь грубые черты их невежества и лихоимства он умел выказывать и какую-то доброту...»
Люди и с более тонким вкусом, Станкевич например, не сумели оценить «Ревизора»:
««Ревизор» далеко отстал от «Миргорода». Пьесы это не жанр Гоголя...»
Вот как опростоволосился этот несомненно проницательный знаток литературы. Не приняла его возвышенная лирическая душа сатирического блеска «Ревизора». Ну, а Неверов, конечно, вприпрыжку за Станкевичем.
И в Петербурге, в Александринке, на премьере — ужасный провал.
Пьесу спас Неистовый. Он переломил ее судьбу. Он бросился в яростную защиту. Он назвал ее гениальной, а Гоголя — великим мировым художником. Он открыл людям глаза на «Ревизора». Он ввел его в высокую литературу и вернул театру. Гоголь, угнетенный облавой на свою пьесу, ожил, прочтя в статье Белинского «Горе от ума» восторженные страницы о «Ревизоре»:
«Видите ли, с каким искусством,— писал Белинский, подробно разбирая «Ревизора»,— поэт умел завязать эту драматическую интригу в душе человека, с какой поразительной очевидностью умел он представить необходимость ошибки городничего? Если теперь не видите — перечтите комедию или, что еще лучше,— посмотрите ее на сцене; если и тут не увидите, так это уж вина вашего зрения, а мы не берем на себя трудной обязанности научить слепого безошибочно судить о цветах».
Белинского в свою очередь обрадовала радость Гоголя. Всю жизнь Виссарион гордился своим открытием «Ревизора». Он называл это победой критики прямой над критикой уклончивой.
Наконец они познакомились. Это произошло в Петербурге. Гоголь приехал туда вместе со старым знакомым Виссариона — Аксаковым-отцом, «отесенькой», как называли его близкие. Сергей Тимофеевич немедленно зазвал к себе Белинского. А вскоре состоялся обед у князя Одоевского. С Виссарионом пришел туда и Панаев. И очень кстати. Он оживлял общество. Гоголь был сумрачен, молчалив. Белинский от стеснительности тоже помалкивал. Княгиня замкнулась в высокомерном молчании. Одоевский был рассеян и ничего не замечал. Когда пауза в общей беседе затягивалась до размеров неприличных, Иван Иванович со свойственной ему легкостью в разговоре заводил речь о чем попало.
Внезапно Гоголь обратился к Белинскому, тот вздрогнул от неожиданности:
— Как вам понравился Петербург?
Белинский пробормотал:
— Здесь все умнее, в Москве душевнее.
И с ужасом подумал:
«Боже, как глупо!»
Добавил:
— Невский проспект — чудо, так бы и перенес его, да Неву, да несколько человек в Москву.
У Гоголя на лице язвительная улыбка:
— А мне равно томительно и здесь, и там...
— Понимаю вас,— сказал Белинский.— Хорошо бы зарыться в деревне.
Гоголь как будто удивился:
— А что там? Доберутся до вас и в деревне.
Белинский рассмеялся:
— Вы правы. Там найдет тебя предводитель дворянства, исправник, земский суд, поп, пьяный лакей... Да еще черт дернет подписаться на журналы — будешь видеть, как ерничает Сенковский и как гадит Полевой...
Гоголь сказал совсем тихо:
— Хочу в Италию. В отдалении от России о ней лучше пишется.
«Мертвые души» московская цензура зарезала. Гоголь попросил Белинского — он на две недели приехал в Москву — протолкнуть их через петербургскую Цензуру. Тут начались приключения рукописи. Питерская цензура свирепствовала не менее московской.
— Вы, живя в своем Китай-городе,— сказал Виссарион Щепкину,— и любуясь в полноте московского патриотизма архитектурными красотами Василия Блаженного, ничего не знаете, что деется в Питере...
Вместе с рукописью Гоголь послал письма Плетневу, Александре Осиповне Смирновой и князю Одоевскому.
Плетневу он писал:
«...Удар для меня неожиданный: запрещают всю рукопись... Обвинения, все без исключения, были комедия в высшей степени. Как только Голохвастов услышал название «Мертвые души»,— закричал голосом древнего римлянина: — «Нет, этого я никогда не позволю; душа бывает бессмертна... автор вооружается против бессмертия»... Вы должны действовать теперь соединенными силами и доставить рукопись государю. Я об этом пишу и Александре Осиповне Смирновой... Рукопись моя у князя Одоевского»...
Белинский, стало быть, с рукописью «Мертвых душ» — к князю Одоевскому. Тот — к графу Виельгорскому, с тем чтобы он передал ее министру Уварову. На беду (а как потом оказалось, на счастье) Уваров в этот момент охорашивался перед зеркалом, готовясь на придворный бал. До Гоголя ли тут! Уваров швырнул рукопись цензору Никитенке:
— Разберись, милый!
Никитенко, навострив цензорские очи, принялся читать. И случилось чудо: читая «Мертвые души», Никитенко забыл свое служебное положение. Рукопись превратила его из цензора в человека. Читая, он смеялся, грустил, негодовал, восхищался. Он вычеркнул только несколько фраз и — это было наиболее болезненным — эпизод о капитане Копейкине.
Белинский тотчас отослал рукопись Гоголю. Потом жаловался Щепкину:
— И тут горе: рукопись отослана на имя Погодина, а Гоголь ее не получил. Я думаю, что Погодин ее украл, чтоб променять на толкучем рынке на старые штаны и юбки: или чтоб, притаив ее до времени, выманить у простодушно обманывающегося насчет сего мошенника — Гоголя еще что-нибудь для своего холопского журнала «Москвитянин».
В конце концов рукопись дошла, и после мучительных цензурных мытарств поэма Гоголя вышла в свет. Действие ее было подобно грому среди безоблачного неба. Ни одна русская книга еще не производила столь потрясающего впечатления.
Герцен назвал ее криком ужаса и стыда, историей болезни, практическим курсом изучения России.
Белинский, прочтя «Мертвые души» еще в рукописи, сказал, что они написаны горечью любящего сердца. В годы торжества мелочности, посредственности, ничтожества, бездарностей, пустоцветов и дождевых пузырей, ребяческих затей, детских мыслей, ложных чувств, фарисейского патриотизма, приторной народности, писал он, появилось творение чисто русское, национальное, столько же истинное, сколько и