Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Это ваша война с немцами?.. - спросил Данауров.
"Да, - крупно написала сестра. - Кончилась".
- Значит, ее нет?
"Нет".
- Я говорил, что ее нет?
"Говорил".
- Вот оно! - воскликнул Данауров.
Истина отрицания тронула его, как дуновение ветра: все проходит, все сгорает в мгновении, и нет миру ни прошлого, ни будущего. Ничего не было, ничего и не будет. Остальное - ложь.
Муха, ползавшая по лицу Данаурова, отливала на солнце янтарным, зеленым и фиолетовым. Она улетела. И Данауров умер. И его никогда не было.
# # #
В тот день, когда скромно похоронили усопшего Данаурова, лишенного утешительной возможности отрицать этот факт, Сахан, выросший из одежды еще на полтора месяца, вышел из отделения черепной хирургии и зажмурил глаза, утопавшие в толстом слое бинтов.
Ударившись о кирпичную кладку, он потерял сознание, а очнувшись в госпитальной палате, долго не мог понять, что произошло. Смутно припоминалось какое-то прерванное счастье и треснувший сосуд и пролитая почему-то вода, которую он пытался собрать.
Гаденыш, запустивший в него углем, поначалу остался Сахану безразличен, и только мысль о том, что Кащей опять ускользнул, подбрасывала в койке. Но сил у Сахана было немного, и злоба быстро покидала его, оставляя в непривычном покое.
Впервые имел Сахан столько досужего времени, и далось оно. ему нелегко. Нетерпеливая мысль шарила по прожитой жизни, как вор по магазинным полкам, перетряхивая разную дрянь, из-за которой и замка-то сбивать не стоило. Выходило, что все, чем ни прельщался он, за что ни пытался ухватиться, расползалось, как ветошь, оставляя зуд в ладонях.
Избегая думать о себе, Сахан присматривался к лежавшим в палате сорока фронтовикам с черепными ранениями, полученными на последних вершках войны. Головами, наглухо замотанными в бинты, напоминали они сорок чудовищных коконов, и Сахан рассмеялся, представив, что из таких может вылупиться. Боль в лице умерила его восторг, он принялся вслушиваться в нечленораздельные беседы раненых и скоро навострился распознавать простую и угрожающую правду войны, скрытую под обильным враньем, как лица под бинтами. Бессмысленная ложь раздражала Сахана, пока он не понял, что фронтовое прошлое - единственный капитал этих изувеченных мужиков, монета, которую они всячески золотили своей убогой фантазией. Об ожидавшей их "гражданке" солдаты отзывались с пренебрежением, за которым легко угадывалась тревога. Никто из них не успел получить до войны ни толкового образования, ни профессии - и под будущее всех сорока не отдал бы Сахан и стертой монеты.
Планы же фронтовиков на дальнейшую жизнь отличались детской жадностью и неустойчивостью. Тот, что до армии плотничал, собирался выучиться на краснодеревщика или, почему-то, на зубного техника; бывший танкист, механик-водитель, хрипел, что на трактор его не загонишь, что не дурак и пропишется в Москве, а там не меньше как в ювелиры пойдет; колхозник с двумя классами, по случаю разграбивший в Венгрии часовую лавку, был настолько потрясен совершенством и точностью малюсенького механизма, что не хотел никуда, кроме как в часовщики; люди потрезвее мылились поближе к деньгам - в заготовители или кладовщики, а один - так прямо в управляющие. Мужик, правда, попался покладистый, и чем управлять, было ему до лампочки.
Похохатывая про себя над этими карьеристами, Сахан с интересом прислушивался к обожженному солдатику, который хотел делать куклы. Он быстро терял зрение, да потому, наверное, и говорил о куклах без конца, что боялся ослепнуть, - но Сахана порадовал. "Вот бы с людей делать эти куклы, - подумал он. - Уж такие уроды получатся - животики надорвешь".
Окончательно ослепнув, солдатик покинул палату, а оставшиеся из суеверия перестали говорить о будущем и молча всматривались в него своими обезображенными лицами. Проследив мыслью расчеты каждого солдата, Сахан увидел сорок ошибок, сорок человеческих неудач и ощутил в своем понимании жизни какое-то мрачное величие. Ему было ясно, что не ювелирами и управляющими быть этим изуродованным мужикам, а черными работягами и спиваться от тоски по войне, в которой они были не шестерками, а спасителями Отечества - молодыми, одолевшими страх и настолько удачливыми, что живыми из нее вышли.
"Вы, бедняги, счастливый билетик у судьбы вытянули, - думал Сахан, - и надеетесь дальше таскать без продыха. Нет, милые, дважды так не фартит. Войну в солдатах проишачили, не поднялись, а на другие пути припозднились - к ним с молодости готовиться надо".
И все же Сахан завидовал этим нелепым карьеристам, этим списанным солдатам, пугающимся собственных лиц. Опасаясь будущего, они желали его со всей страстью случайно сохраненной жизни - а он не желал. Устав от себя, он шаг за шагом проследил мыслью сорок чужих путей, изжил сорок жизней - и, сорок раз обманывая судьбу, упирался в то маленькое, серенькое, неминуемое, что мирно лежало в сухарях насмешкой над человеческими усилиями.
Но солдаты не далеко выглядывали из своих коконов. Привыкнув за четыре года войны жить часом, они разве что под ноги себе заглядывали - ложбинку сыскать да и плюхнуться. "И не им чета люди тем же живы, - думал Сахан. Найдут по себе занятие - и зароются в него с головой, только бы чего лишнего не высмотреть. Наградили бы меня талантиком - может, я я бы зарылся. Игрался себе, как дитя, с расчетами какими или измерениями, да пуп почесывал. Но обнесли меня - вот и стою, словно на юру, и другого дела не имею, как по сторонам озираться. А люди копаются, как кроты, до клада не дороют, так корешок погрызут. И увечные, и горбатые, а перемогаются потихоньку. Вон мужички мои, до мозгов продырявлены, а ржут - лошадь позавидует. Да только с души меня воротит от их радости".
Воротило Сахана от бесконечной травли о бабах. Ею покрывалось все - тоска по дому, страх перед операцией, бессонница, боль и .само уродство. Солдаты говорили о них, перебивая друг друга и друг от друга распаляясь, и тоща призраки женщин - русских и хохлушек, немок и полек, чешек, румынок и мадьярок - наполняли палату, безудержно отдаваясь этим глухим, слепым, изувеченным мужикам. Солдаты не уставали вспоминать все новых и новых баб, скрывая неуверенность в том, как их, обезображенных, примут те, о ком они молчат, и вранья в этих воспоминаниях было еще больше, чем в героических рассказах. Как за спасение, хватались они за память о женском теле, и надежда обрести его вновь держала жизни сорока мучеников - и те, что не возвращались с операционного стала, теряли именно эту, единственную реальную награду.
Особенно усердствовал дотошный мужик со стальным нёбом. Сорок сороков подробностей невольно выслушал от него Сахан - и чем баба от бабы отличается, и как узнать, не больна ли, и как закидывать, и в какую щель пихать - и неожиданно выяснил, что все это он знает еще с детства своего паскудного, с матери, ремнями прикрученной к топчану, чтоб лазить в нее забавней. Это открытие заставило его взвыть от бессильной ненависти и, спасаясь под одеялом от похотливого жестяного голоса, думать, сглатывая слезы, что, не насмотрись он с детства, как это делают с его матерью, омерзения к бабам не испытывал, глядишь, и жизнь бы иным повернулась.
Тридцать восемь собеседников слушали луженую глотку, ожидая своей очереди, а тридцать девятый, видать пожилой, обратился к Сахану:
- Ты, паря, их не суди. Не догуляли они свое - вот и до баб жадны. Того не смыслят, что не баб - детей хочут.
- А в барабан они их стучать научат? - во всю силу выкрикнул Сахан, преодолевая боль, и, обессиленный, повалился в койку.
- Чего? - переспросил пожилой.
- Через плечо, - прошептал Сахан окровавленным ртом и провалился в темноту.
В бреду чудилось Сахану огромное кукурузное поле, в котором ищет он кого-то до страсти необходимого я вдруг замечает, что вместо кукурузы торчат в бороздах люди, с головы до ног замотанные в бинты, - торчат и покачиваются под ветром, как чудовищные белые злаки. Они подталкивают его со всех сторон, но он все бежит, едва удерживаясь на ногах, бежит и кличет того, необходимого. Потом он понимает, что и тот тоже замотан в белое, ответить не может, и, выхватив нож, начинает срезать с людей бинты, чтобы открыть лица. Но бинты не поддаются, только кровь от порезов проступает на белом, и кричат от боли чудовищные живые злаки...
Сахан проснулся от своего крика, сел, унимая колотящееся сердце и не понимая, куда попал. В темноте ворочались, стонали, вскрикивали сорок раненых. "Дома я, дома", - успокоил себя Сахан. Но бред возвращался, не отпускал - и показалось Сахану, что неспроста явился - беды ждать.
Беды, однако, не произошло, дело двинулось к поправке, и Сахан, свыкшись с солдатами, обсуждал сводки с фронтов, когда явилась к нему Степка. Никто не навещал Сахана в госпитале, и он обрадовался, потянулся на родное тепло, да так и осел, потеряв дыхание и не смея признаться себе в том, что увидел.
Степка была брюхата. И хотя живот ее был еще невелик, Сахан угадал это в ее счастливом отстраненном взгляде, осунувшемся лице, налитых грудях, в мягкости походки и жестов - и тут же вся она превратилась для него в брюхо огромное, распухшее вместилище его позора. Что-то оборвалось, опасно ёкнуло в Сахане, он принял от Степки пирожок, который та достала из чистенького узелка, тупо посмотрел на него и поднес ко рту - но рот не открывался. Отложив часть пирожков брату, Степка разговора завести не решилась и пошла наделять солдатиков. Ходячие тут же повскакали с коек и окружили ее веселым, безлицым, мычащим кольцом.
- Бессонные ночи - Александр Назаров - Русская классическая проза / Ужасы и Мистика
- Небесные тела - Джоха Аль-харти - Русская классическая проза
- Необычный адвокат У Ёну. Сценарий. Часть 1 - Мун Чивон - Русская классическая проза